Дипломатический агент - Юлиан Семенов 14 стр.


Солдаты заглянули в окна, любопытствуя, чем можно заниматься в столь поздний час.

Увидев в комнате чужестранца и Виткевича, солдаты пошутили:

— Как два ученых схлестнутся, так по ним дня и ночи нет.

Кто-то из солдат сказал:

— А глянь, Ванька-то наш, поляк, с ним как словно с равным разговор ведет. Молодца парень!

Около вала солдатам повстречался батальонный адъютант Попов, назначенный сегодня дежурным по крепости.

— Что, орлы? Ходите? — глубокомысленно спросил он.

— Ходим, — ответили солдаты, довольные представившейся возможностью поговорить с начальством.

— Спать, верно, хочется?

— Так-то оно так. А вон иноземец не спит.

Попов насторожился:

— Что это?

Молоденький солдатик радостно выпалил:

— С нашим разговаривает, с Виткевичевым.

Пожилой солдат пребольно наступил молодому на ногу. Парень охнул, посмотрел на старого солдата, на Попова, который стал похож на ищейку, и понял, что сделал он плохое дело.

Попов подбежал к домику Виткевича. Крадучись, подошел к окну и замер прислушиваясь.

— Я не понимаю лишь одного, — говорил Гумбольдт. — Государство подобно дереву. Так зачем же обрывать лучшие цветы со своих ветвей? Для того, чтобы удобрить почву для будущих? Слишком долго придется ждать плодов.

— У меня есть только один путь, — ответил Виткевич после долгого молчания. — Бежать.

— Куда? Всюду люди. И потом человек должен иметь родину.

— Она есть у меня.

— Где?

— Здесь.

— Тогда зачем бежать?

— Для того, чтобы помочь страданиям наших людей или в крайнем случае не видеть этих страданий. Ведь наши люди отличаются светлым умом, добрым сердцем и величайшей долготерпеливостью.

— Это великолепная сумма. Это сумма величия нации.

— Да. И трагедии ее.

Попов услышал шаги и отпрянул от окна. Когда он опять приблизился, говорил Гумбольдт.

— Жить среди азиатов? Вы не сможете. Я тоже люблю Азию. Только ненадолго. После путешествий я возвращаюсь домой. Я согласен с англичанами: мой дом — моя крепость. Лишь за крепкими стенами можно мыслить. Здесь в степях я смотрю и запоминаю, но не делаю выводов. Для того чтобы делать вывод, надо уметь закрывать глаза. Вот так, — и Гумбольдт опустил веки, прикрыв ими, словно материей, выпуклые глазные яблоки.

— Сейчас вы, — продолжал он, — в экстазе. Вам радостна стихия просторов. Это от молодости. Но для того чтобы стихия стала по-настоящему широкой и всеобъемлющей — я говорю о стихии чувств, вы понимаете меня, — для этого она должна пройти процесс, подобный закалке клинка. Из огня — в воду. Из холода — в жару. Необходимо испытание веры. Вы талантливы, вы переживаете несправедливые горечи судьбы, и вы несете в сердце веру. Сама по себе вера прекрасна, пусть даже это будет вера в черта.

— Не хотите ли вы сказать, что всякая вера в конце концов обман? Самообман. Красивый, мужественный, но самообман?

— Нет. Я никогда не скажу так. Человек, переставший верить, становится бесплодным. Но мне кажется, Виткевич, что вы сами создали образы тех людей, к которым собираетесь бежать.

Иван молчал. Его подмывало сказать, что он не создавал своим воображением людей, к которым собирался уходить, что он уже однажды жил среди них. Но сдержал себя.

— Вы верите в тех, к кому уходите? Вы верите в азиатов? — настойчиво и, как показалось Ивану, строго допытывался Гумбольдт.

— Да. Верю.

— Тогда вы счастливы. Тогда вы, конечно, вправе делать то, что задумали. Есть такой поэт Генрих Гайне. Я не отношу себя к особым поклонникам его таланта, хотя обожаю как человека. Он мне сказал как-то изумительные слова. Эти слова должны быть занесены на скрижали. Послушайте их.

Гумбольдт встал, поднялся на цыпочки, взмахнул руками и смешно, с завыванием продекламировал:

— Стучи в барабан и не бойся!

Откашлялся, спрятал глаза под бровями, отвернулся, подошел к окну и распахнул створки.

Попов врос в стену, дыхание у него перехватило, на лбу выступил пот.

Гумбольдт потянулся до хруста в суставах и вдруг весело рассмеялся:

— Какую прелестную ночь мы с вами провели, Вяткевич! Я себя чувствую иным. Вы в меня просто вдохнули своей юности. Знаете, иногда надоедает быть фейерверком и эрудитом. И тогда — вроде сегодняшнего — пессимизм из-за угла.

— С подоконника, — пошутил Иван.

Гумбольдт рассмеялся. Первый отблеск утренней зари лег красным пятном на его скуластую острую щеку.

— Великолепно, — сказал Гумбольдт, — смотрите, какое это чудо — утро. Вообще вся природа — это чудо. И люди тоже чудо. Я радуюсь им всем, как утру. Я счастлив утром. А кто приемлет слова Гайне целиком и безусловно, тот счастлив в высшей мере. Я принимаю эти его слова, как природу: целиком. Их надо всегда помнить, потому что жизнь наша до крайности неэкономна.

— Я не понимаю вас.

— Извольте. Поясню. Человеческая жизнь исчисляется примерно шестьюдесятью годами. Из этих шестидесяти двадцать лет человек тратит на то, чтобы научиться различать лица, места, цвета. Я говорю нарочито упрощенно, Виткевич, поймите меня верно. Еще десять лет человек отдает исканиям самого себя, своего места в жизни. Значит, только к тридцати годам человек становится носителем той или иной осознанной идеи. Так? Значит, примерно половина жизни уходит у человека на поиски. Верно?

— Да, это верно, — согласился Иван, с напряженным вниманием слушавший Гумбольдта.

— Ну, а если это верно, то именно поэтому столь сильна трагедия отцов и детей. То, что отец считал единственно правильным, то, к чему он шёл в течение половины своей жизни, его двадцатилетний сын считает истинным абсурдом. Правомочно ли это? Бесспорно; потому что мы живем в мире несправедливом, иррациональном. Когда наши потомки найдут тот абсолют, ту великолепную истину, которая будет принята и отцами и сыновьями, — вот тогда только жизнь перестанет быть неэкономной. Не думайте, что я философствую ради пустого философствования. Все то, что я говорил только что, я говорил для вас, Виткевич. Люди нашей эпохи — вы, я, наши друзья — должны помочь своим потомкам в их рациональном созидательстве, очищенном от скорлупы сомнений и колебаний. Что светит нам в темной ночи поиска? Знание. Кто несет знание? Книга. Кто создает книгу? Человек. Эрго: не побег должен быть вашей общечеловеческой, гуманистической целью, а служение идеалу будущего. Своими трудами вы должны познакомить потомков с неизвестными до сих пор народами Востока. Ваш план побега эгоистичен. Да, да, это так! Этим вы обкрадываете будущее. Ваши книги по географии и истории киргизов, узбеков, афганцев, ваши словари, собранные вами сказки и стихи — все это погибнет, ежели вы уйдете отсюда, добившись, таким образом, свободы для одного себя, для человека, который — ничто без общества людского. Помогите будущему, Виткевич!

Иван хмурился. Переносье стянуло резкой продольной морщинкой, которая властно резала складки на лбу. Медленно, раздумчиво, как бы самому себе, он стал говорить:

— Почти что такие же мысли высказывал мне бывший здешний батальонный командир Яновский. Он говорил, что моей главной целью в жизни должна быть востоковедческая наука. Но он признавался, что говорил так, разуверившись в возможности завоевания свободы. Он говорил так потому, что хотел мне дать утешение, занятость…

— Я ученый, Виткевич. Моя революционность — это революционность ботаника, геолога, химика и географа. Я старик. Я никогда никому не лгал и не лгу. Не в моих привычках лгать даже во спасение. Вы потрясли меня своей верой — я полюбил вас.

Назад Дальше