– Папа, о чем он?
– Вероятно, о том, что, несмотря на дистрофию и ужасы блокады, деточка, я имел мужество…
Но Альберт не дает ему свернуть на накатанную дорожку:
– Заткнись, мародер! Не было у тебя дистрофии. До госпиталя ты заведовал базой райпищеторга. Она сгорела, но твой домик уцелел, и подвал, и не знаю, что в подвале, – только дистрофии у тебя не было! Ты шастал с мешком по заветным адресам. А Питер горел. Бомбежку девятнадцатого сентября я до сих пор вижу во сне… как я тушил зажигалки… вот такой мальчонка. А ты? Ты небось радовался, что фрицы сделали тебе светло?!
Муза ощупью находит стул и садится. Никогда не видела она Альберта таким исступленным.
– Дистрофия была у нас с дедом, когда мы едва дотащили мать до ближайшего фонарного столба. Так хоронили, помнишь? Полагалось класть ногами к тропке… Это не ты – я «бадаевскую землю» сосал! – Альберт оборачивается к Музе. – Не слышала? Осенью сорок первого сгорели продовольственные склады. Горело масло, горел сахар и тек в землю. Ее потом сообразили копать… Не было у тебя дистрофии, стервятник! Когда ты пришел к Романовскому, тот едва дышал. Ты сунул Тициана в мешок и ничего не дал, ни крошки!
– Где ты подобрал столь гнусные измышления? – Боборыкин пытается изобразить негодование.
– Нашлось кому рассказать… Дочь Романовского еще застала его в живых в тот день. Он успел прошептать.
– Откуда ты это приволок?
– Из надежного источника.
Боборыкина трясет от злости, но по реакции Музы он чувствует, что моральный перевес не на его стороне, и сбавляет тон:
– Послушай, Альберт, твои обвинения глубоко несправедливы. Кто-то прошептал в предсмертном бреду! По-твоему, я чуть ли не украл Тициана, в то время как я его спас. Дом через неделю был разрушен снарядом, я видел развалины. И дочь Романовского еще предъявляет претензии? А что она сделала для сохранения бесценного полотна? Ничего! Это я прошел полгорода, нес картину под обстрелом, собой заслонял. И это сейчас она бесценная, а тогда, в Ленинграде, не стоила ломаного гроша. Никакая картина ничего не стоила. Я из своего пайка отдавал людям самое дорогое: пищу, а значит, жизнь. Я все получал на основании добровольного обмена, и мне еще были благодарны. А то, что на чаше весов в те дни равно весили Тициан и горстка крупы, – извини, войну устроил не я. И пусть дочка Романовского, которая наговорила тебе ужасов, катится со своими претензиями куда подальше!
– Мне не дочка наговорила. Инспектор МУРа. Он разыскал в Ленинграде Полунова. Улавливаешь? – злорадно спрашивает Альберт.
Пауза. Боборыкину уже не до того, чтобы сохранять лицо. Он оценивает ситуацию чисто практически – и приободряется.
– Не напугал. Пусть твой инспектор вместе с Полуновым тоже катятся подальше. Пусть он попробует со своими сказками забрать у меня хоть один холст! Срок давности, Альбертик, до того истек, что весь вытек. Думай лучше о себе.
– Ай нет! Коли дойдет до суда, я тебя утоплю по уши. На то есть «золотой период» Фаберже. Забыл, тестюшка? А за него полагается с конфискацией.
– Надеюсь, хоть это мы не будем обсуждать при Музе? – пробует Боборыкин остановить Альберта.
– Решил пощадить ее чувства? Не поздно ли? – Альберта сейчас остановить нельзя. – Сожалею, Муза, еще одно разочарование. В нашем семейном бюджете была хорошенькая доходная статья – «взлет Фаберже». Лил его Ким, сбывал я, а папочка ставил клеймо. Всегда собственноручно. Он запасливый, папочка, чего только не нахапал, по жизни шагая. За что ему и причиталось шестьдесят процентов барыша, мне – двадцать пять, а Киму, соответственно, – пятнадцать.
Кажется, сказано все. Но следует еще один удар, и наносит его Муза:
– Самое смешное, – говорит она медленно, – что Ким, кажется, пошел с повинной. Я теперь поняла, про что он говорил.
– Ай да Ким! – восклицает Альберт, почти с восхищением.
* * *
Ким исповедуется Скопину:
– И вот она ставит рядом двух моих Фаберже: одного с клеймом, другого без клейма – и начинает наглядно объяснять, чем клейменный лучше неклейменного! Конечно, дело не в Музе. Но когда понимаешь, что ты не ниже, если не выше старого мастера, а им тебе тычут в нос… считают недостижимым идеалом… Почему, скажите мне, Фалеев должен преумножать славу Фаберже? Почему Фалеевым – Фаберже восторгаются, а Фалеева как такового снисходительно похваливают – и только? Разве лет через пятьдесят не может взорваться мода на Кима Фалеева? Да что через пятьдесят – завтра, сегодня же, если б только до всех этих рутинеров дошло… Но нет, даже Муза не принимает меня всерьез!.. нужен «автограф» Фаберже, чтобы она увидела. Понимаете?
– Коротко говоря, взбунтовался талант, униженный необходимостью прикрываться чужим именем. Так?
– Так. Это проклятое клеймо отняло у меня вещи, в которые я вложил душу. Поди теперь доказывай, что их сделал я. Потому пришел к вам.
– Рад. Но впервые сталкиваюсь с подобным способом самоутверждения.
– Способ верный, – продолжает Ким. – Будут собраны произведения, которые называют вершиной Фаберже, и суд официально установит мое авторское право на них. Ладно, сколько-то я отсижу. Зато вернусь пусть скандально, но прочно известным художником!
– Вы знаете, кому были проданы ваши произведения?
– Здесь все перечислено, – Ким кладет на стол листок.
– А как давно началось сотрудничество с Боборыкиными?
– Месяцев пять назад. Пошло с портсигаров, потом почувствовал, что способен на большее…
– Примерно тогда у них и появилась книга «Искусство Фаберже»?
– Не скажу, не уверен.
– Но вы ею пользовались?
– Естественно.
– Не заметили случайно какой-нибудь отметинки? Библиотечная печать или надпись, повреждение?
– Как будто нет. Ее берегут.
– Ну что ж. Следователь запишет ваши показания, а там решим.
Ким по-детски приоткрывает рот.
– Разве меня… разве не задержат?
– Полагаю, пока это не обязательно.
* * *
У Боборыкиных продолжается объяснение, но теперь обличать взялась Муза:
– Интересно, что за всеми криками никто не подумал обо мне. Ни ты, ни ты. Очень интересно. Что вам до Музы – пускай себе пляшет, как хочет, правильно? Главное – доказать, что один другого хуже. Оба вы хуже, оба! Я тебя превозносила до небес, папа, я на тебя молилась! А ты? – Она оборачивается к Альберту. – А ты? Ну зачем тебе понадобились эти картины? Зачем?!
– Скука заела.
– О-ох… славно развлекся. Что же вы со мной сотворили, мужичье вы окаянное! Всю душу разорили, все рушится, семья рушится…
– Боюсь, Муза, семьи не было. Я рос в казенном приюте, но я помню, что такое семья. Дом, хозяйство, уют. И – дети. Дети, Муза. Дети!
– Я не виновата, что их нет! – вскрикивает Муза.
– Не верю и никогда не верил. Чтоб ты – да пеленки стирала? Кашку варила? Нет. Тебя устраивало, что никто не шумит, не бегает, не мешает папочке, не бьет хрусталь. Какая там семья! Антикварная лавка Боборыкин и К°. Здесь не моют полы, не белят потолок, не открывают окна. Краски могут отсыреть, пересохнуть, простудиться… Пропади они пропадом!
Муза сникает. Обычные высокие слова об искусстве, которыми она отбивала подобные упреки, больше не имеют силы в доме Боборыкина.
– Папа… что же будет?
– При любых условиях твое положение гораздо легче, Муза. Ты останешься в стороне.
– А с чем я останусь в стороне? Если суд?.. Отца потеряю, мужа потеряю, репутации лишусь. Чего легче! Конфискуют имущество. Пожалуй, и с работы погонят. А я еще и в долги влезла, купила вашего фальшивого Фаберже!
– Тебя честно предупреждали.
– Куда честней! Ох, батюшки! – уже совсем попросту, по-бабьи бранится и причитает Муза.