А у них была страсть - Медведева Наталия Георгиевна 9 стр.


Женщина представила, как приходит на Васильевский. К Критику. И его бабушка (была еще и бабушка! – жена дедушки искусствоведа), в кружевном воротничке и гранатовой броши, падает в кресла, в обморок. Потому что Женщина такая резкая, вся как неоформленный холст, не в раме еще, дикая и скандальная. А это в книжках хорошо – «Скандалист… на Васильевском острове», а для жизни лучше бы уже в раме. Бабушка приличная и интеллигентная женщина. Не умерла вот, когда Критик попросил: «Не сейчас, пожалуйста». Пришел пьяный и обкуренный ночью, совесть замучила, что старенькая бабушка одна там, приболела. Через весь город прошел – а бабушка сидит посредине комнаты, свет везде включен, ручки ее на подлокотниках кресла: «Я умираю». Критик сел на краешек кровати и сам чуть не умер. И театральная бабушка его молоком отпаивала.

«Машка, а как же ты обкуренный домой приходишь? Что твои говорят?» – спрашивала Женщина. И Критик говорил, что они, видимо, не понимают, что он обкуренный. Либо он тихонечко проскальзывал в свою комнату. И утром – он же еще молоденький – ему не было очень уж плохо, он мог выпить кофе или чай, и ручки не дрожали. И пойти на лекцию, а днем в Доме кино выпить коньяку. Чтобы стало лучше. И Женщина подумала, что лет через пять он не сможет незаметно проскальзывать и ручки у него уже будут, будут дрожать… А может быть, через пять лет он одумается, все прекратит и женится на дочери подруги мамы, той, например, что в Русском музее работает. На симпатичной еврейской девушке в очках только для чтения, моложе Критика на три месяца. Тогда ей тоже будет под тридцать и, как это бывает с еврейскими девушками, к тридцати годам из курящей гашиш, трахающейся с художниками и поэтами, режиссерами и критиками, напивающейся в Доме кино или ЦДЛ, оставляющей свои трусы в квартире журналиста – и нельзя забрать, потому что у него жена вернулась и он их выкинул в мусоропровод, – она станет серьезной еврейской женой. Для семьи и карьеры мужа. Для детей. Лучше бы у них были мальчики, потому что девочки с такими носами, как у Критика…

– Что за хамство! Уже час прошел… – сказала Женщина, глядя в окно, на улицу.

И как раз позвонили. Писатель ушел в ванную-туалет, чтобы не сразу видеть опоздавшего на час Критика. Или чтобы ему свою недовольную физиономию не показывать. Он терпеть не мог, когда кто-то опаздывает. И Женщина терпеть не могла. А Критик пришел с женщиной-художницей. И этого они тоже терпеть не могли. Когда приглашают кого-то, а те еще кого-то с собой приводят. Это сразу все ломало. Все настроение. Все состояние. Их дом не был домом открытых дверей. Они ненавидели, когда кто-то приходил без звонка. Жили как волки – одни, дико, без приходящих просто так, и сами почти никуда не ходили. У них времени не было! А тут кого-то приводят. Какую-то бабу, хоть и не баба. Но они и женщин ненавидели. А это была девушка в детских тряпочках, с лекции.

Женщина предложила чаю, привезла из Сингапура, где была три недели назад, потому что… ладно, потом. Они все расселись, а Писатель сел у электрокота на пол и начал говорить.

Он говорил, что не любит кино, что не любит театр. Он говорил, что не любит современную, совсем сегодняшнюю живопись и не любит сегодняшние романы. И что вообще лучшая форма самовыражения – это базлание. Как вот он и делал, сидя на полу, только лучше, конечно с трибуны, в Лужниках, например (вместимость – пятнадцать тысяч, что ли). А девушка в детских тряпочках покачивала головой, видимо, подавляя в себе злость и желание крикнуть что-нибудь против такого всеотрицания и самодовольства. Поэтому она, когда Писатель вышел в туалет, сказала, что устала и что уходит. И пошла. Хорошо воспитанный Критик пошел ее проводить, но попросил разрешения вернуться еще посидеть.

И Писатель с Женщиной сказали, что конечно, пусть возвращается.

Критик вообще-то пришел взять копии рукописей, чтобы предложить их в Ленинграде издателям «бизнеса с русской душой». И, вернувшись, он стал говорить, как любит один из рассказов Писателя, который в рукописи. И сказал, что книгу Женщины читать по-французски невозможно. На что Женщина заметила: «Может, это ваш французский?» Но Критик нагло заявил: «Нет, вот его книгу по-французски я очень хорошо воспринимаю и не думаю о том, как это было по-русски». И Женщина подумала: «Мудак. Я хотела, чтобы ты был моим. А ты с Писателем лезешь обниматься». А Писатель опять сел у электрокота и стал произносить монолог, отрывки будущих речей. В адрес советского населения. А Критик сидел на диване, положа руки свои узкие на узкие же коленки, и ничего не говорил. И Женщина на серпе и молоте ничего не говорила. Не хотела противоречить, иначе Писатель скажет, что она, как всегда, занимает противоположную сторону. Они сидели треугольником, и вершиной его был Писатель. А Женщина и Критик – в углах основания. И Женщина подумала, что они как бы чуть-чуть одного уровня с Критиком – сидят и слушают пришедшего с лекцией деятеля. И еще – что она в присутствии Писателя не может быть такой, какой бывает одна – острящей, колкой, едкой, быстрореагирующей и умной. Что Писатель давит на нее, подавляет ее и что такой она себя не любит. И Писатель крадет, уже украл, у нее Критика. Потому что она хотела этого мальчика для себя, себе, чтобы он занимался ее рукописями в Ленинграде, чтобы он был ее знакомым… В то же время она ведь знала, что Писатель – любимый современный прозаик Критика. Но это было как-то даже нормально, потому что Писатель уже давно…

Критик написал свой адрес на отрывном листе от блока «Либерасьон», и Женщина увидела его чудовищный почерк – ребенка-отличника. Мальчика, носящего ранец. И яблоко в полиэтиленовом мешочке недоедено, потому что на переменке задержался в классе дописать прилежно сочинение… Критик ушел, и Женщина с Писателем стали есть.

– Ты на нас, как на подопытных животных, проверяешь свои мысли и идеи, – сказала Женщина.

– Ну и что, это нормально… Какая сонная была эта девушка.

– Потому что она пишет в стиле Юры Купера.

– А-а-а…

– Нам не нравится Гребенщиков, а мы его слушаем… Маша, неужели твое поколение сходило по нему с ума?

– Ну-у, это было давно. Уже не сходит.

Часть третья

– Его можно поселить в одном пансионе с тетей Таней Толстой, чтобы они вязали длинные чулки на зиму. Там же может жить и Виктория Токарева, только не в салоне, а в столовой, потому что менее тонкая, менее эрудированна. Гребенщикова эрудиция, впрочем, тоже похожа на домашнехозяйкину – отовсюду понемногу. Приводит в пример Сэлинджера, в то время как тот уже давным-давно назван Мэйлером «самым крупным американским писателем, никогда не вышедшим из подготовительного класса»… И Мэйлер сам уже крупный американский… Мальчик, который принес кассету Гребенщикова, вроде тебя – высоченный, только еще и здоровый, вот с такой жопищей. Англэ, франсэ, все как надо. «Перестрой-секс», что ли, фильм какой-то франко-советский, ну и он в группе. Потому что англэ, франсэ… Такую хуйню говорил… «Все мое детство мне запудривали мозги Лениным и комсомолом и всем прочим». Я на него глядела и думала – ну и дубина же ты жопястая. Каким надо быть дебилом, чтобы позволить запудривать себе мозги?! Это как во лжи – надо ведь, чтобы кто-то был готов ей верить. Я лет до двенадцати тоже была под воздействием этого самого запудривания. Но только потому, что хотела! Я хотела быть октябренком и пионеркой. Это для меня и для близких подружек значило, что мы взрослеем. А вот комсомолкой я уже не захотела быть. А какие-то подружки стали.

Назад Дальше