Ты сам-то разуй гляделки! Разве не зришь, шо кругом деется? Сии знаменья последних лет... Те старцы вещали: «Явилась миру страшная звезда, лучи к востоку довольно простирающе... и предсказала новую пагубу христианам и нашествия нового ворога... То вышли из-за гор ледовитых и прут на нас Гоги и Магоги! Ныне пришло реченное скончание времени. Конец миру близко!» А ты – гы-гы!..
– Кум, а кум! – У Савки от возбуждения пуще прежнего загуляла по жилам молодецкая звонкая кровь.
– Да пошел ты, Сорока! – рыкнул Василий. – Надоел ты мне хуже горькой редьки! Вынь да положь ему... Дай поспать, оголтень!
Дядька Василий натянул на голову волчью покрыву, и больше ни слова.
Но сокольничий был не в обиде. «Вот новость так новость! С копыт сбивает!» Да и ему ли, Савке-молодцу, горевать посему? Его и без того сжигала изнутри мучительная страсть к победам... Готовность послужить своему кумиру – князю Мстиславу Галицкому во славу русского оружия. «Ежели грянет сеча – то постоим! Почтим нехристей огнем и мечом!» Одного он только не мог понять, как это: «Я сложу голову, а жизнь будет гореть без меня?..» Впрочем, эта темная мысль не пугала и не застревала в его голове; она уносилась прочь, подобно щепке в быстрой стремнине реки. К своим годам Савка знал, как «Отче наш...», что воины имеют в виду, когда говорят о смерти; постиг он, и что такое преданность родной земле, православной вере и своим друзьям. Губы юноши тронула счастливая улыбка – неутолимая жажда острых ощущений, она накатывается волнами, как безумие. И, право дело, в такие минуты Савка Сорока готов был на все, дабы утолить сей голод, сполна вкусить запретные плоды. Да и что может быть для молодой, горячей крови более прекрасного и притягательного, чем опасность и риск?.. Любовь! – вот что способно загасить сжигающее его пламя. Вернее, ярче разжечь... Ведь любовь – это тоже всепожирающий огонь, тоже безумие.
Но и на этом поприще ему, Савке – круглому сироте, ни горевать, ни тужить не приходилось. Потому как в родном Галиче, за высокими крепостными стенами его надежно ждало крепко любящее сердце. «Ксения, люба моя!..»
...Савка бесшумно поднялся с нагретого курпея [55] , прошелся размять затекшие ноги, проведать коней – все ли ладно? Через мгновенье его уже было не видно, а через другое – и не слышно.
...Месяц меж тем укутался в черные перья облаков, но вскоре выглянул одним серебряным усом, и стало чуток светлее, но ненамного – кусты и бугры по-прежнему не отбрасывали тени.
Кони настороженно встретили Савку, но, узнав в нем «своего», нудиться [56] перестали.
Сорока стряхнул с мягких юношеских усов хлебные крошки, запил сухарь из кожаной фляжки родниковой водой и посмотрел еще раз в сторону лошадей. Те были сбиты в гурт, прядали ушами, их чуткие ноздри трепетали, как листья ивы. Сокольничий снова улыбнулся своим мыслям; в глазах табунка отражались рубиновые искры прогоревшего костра, их сочный малиновый блеск играл в черном гривье, как играют звездные блики на речной глади.
«Все же славное гнездилище выбрал кум, – мелькнуло в голове. – Толково, по склону лощины... в аккурат шоб укрыть и людей, и лошадей».
Не желая возвращаться к потухшему костру, он присел неподалеку от лошадей, положив возле своих поршней лук и колчан со стрелами. Мысли крутились вокруг татар... В памяти, как поплавки, прыгали и ныряли в омут воображения дядькины слова: «Вид ихний наводить ужас... Бород – нема, токмо у иных щепоть волос на губах и ланитах... Носы вмяты в скулы, и у кажного за спиной взлохмаченная коса, як у ведьмы».
«Ду ж... наши умеют понагнать жути... Жабу силком спомають на болоте... соломинкой надують ее, дуру, через гузно и пужают друг дружку. Хотя... что же за зверь-то такой – татары?.. Не по себе, ей-Бо...
Но коли наши бьют в хвост и в гриву укрытых в кольчуги да панцири поганых половцев и печенегов [57] ... могёть, и сей дикий народ опрокинем? Правильно бабка Настёна гутарит: “Не столь страшен черть, как его молва малюет”».
...Сокольничий хотел еще помороковать над сей «бедой», да не смог... Набросив поверх зипуна овчинный тулуп (который он захватил с собой из повозки), Савка сразу уснул, и немудрено... Потому как нет ничего уютней и слаще на свете, чем спать под открытым небом, укрывшись шкурой. «По первости она колет и щекотит тебя жестковатым ворсом. Но вот ты угрелся, щетинки прилипли к телу, и кажется, что это твоя собственная шерсть».
Глава 3
...Глазными впадинами чернели глинистые овраги степи, где, скрываясь от чахлой зари, еще таилось молчание угасающей ночи. Тут и там, как сгустки лилового студеного тумана, застыли холмы и ползучий кустарник – будто стерегли-выжидали, что шепнут им безымянные ямы и рытвины степи.
...Савка Сорока, притулившись плечом к лысастому бугру, спал «без задних ног». Но снились ему не кровожадные орды татар и не те тревоги и страхи, которые порою проведывают человека в ночи, присасываясь многоглазой тьмой к самому его лицу, а пронизанные солнечным светом картинки встреч – его и Ксении...
Виделся Савке оголенный овал ее розового, прозрачного, как воск, плеча, на котором играли в пятнашки изумрудные тени листвы... ее смеющийся взгляд, искрящийся счастливой слезой и улыбкой... Кожа у Ксении тонкая, белей молока, а волосы такие красивые, светлые, что даже и в пасмурный день кажется, что на них падает солнце.
...Вот они поднимаются по струганым прогретым ступенькам крыльца... В доме никого – все на покосе; она идет впереди, он следом... Ксения бойко шлепает вышитыми бисером чириками [58] , а он не может оторвать от любимой глаз: полуденное солнце просвечивает белую ночную рубашку, и он отчетливо видит стройные очертания ее полных ног, окатистых ягодиц, лирообразно переходящих в талию... Ему так и хочется поймать Ксению за руку, похлопать ее ниже пояса, «зажать» в сенях, иль прямо здесь, на резном крыльце, но... она ускользает, бросив на него озорной, словно хмельной взгляд... В памяти Савки остались только белая стежка пробора, разделявшая ее волосы на два золотистых крыла, да малиновое сердечко чувственных губ, сжимавших снежный венчик ромашки.
Он рванулся за нею... словил аж в горнице [59] , у печи; хотел ей шепнуть что-то на рдевшее ушко, но ощутил на своих губах теплые, пахнущие молоком после утренней дойки пальцы...
– Лягай на полати [60] , там прежде застелено... Я же ждала тебя... Двинься. Молчи, ветрогон... Ты меня любишь?
– Еще как!..
Он чувствует крутую девичью тугость груди, сверх края заполнившую его жадную ладонь. Кровь до одури стучит в висках, скачет жеребцом в жилах... Он ближе, теснее... Но она не дается, ловко и сильно управляет им, как наездница:
– Да погодь ты, шальной, успеешь, возьмешь свое... Кто у тебя отбирает? Постой. Дай насмотрюсь на тебя, Савушка... Какой ты к бесу «Сорока»? Дурый, кто обозвал тебя так, и слепец. Сокол ты у меня... васильковы очи.
Она отбросила с белого лба тяжелую, как латунь, прядь волос и, влажно мерцая камышовой зеленью глаз, без затей и утайки открылась:
– Боюсь за тебя, слышишь?.. Боюсь, потому что люблю... Ты дороже мне жизни! Боюсь, потому что неведомый лютый враг у наших границ! А я не хочу, не хочу-у лишиться тебя! – срываясь на плач, вымученно прошептала она. И вдруг, замолчав, содрогнулась от собственной решимости и отчаянья: – Ну, чего ждешь? Давай же, жги! Хочу тебя, родной... Хочу любить тебя со всей силой!
– Ксана... Ксаночка!.. – Он что-то бормотал ей, ласковое, бережно собранное в тайниках души; дрожал радостной, счастливой улыбкой, судорожно срывая с себя рубаху...