Каждый раз, когда доводилось смотреть в заплаканные глаза сирот и вдов, чувствовал в себе лютый холод, словно под взглядами коченела душа, рвалась из ледяного плена, да только высвобождалась кусками.
Карий не знал, как выглядит ад, но врата в преисподнюю запомнил хорошо, стоя мальчиком в толчее кафинского невольничьего рынка. Тогда, ребенком, Данила усомнился в том, что есть Бог. Нет, никого нет в мире: есть только ледяное, душащее одиночество. Вокруг — скользящие тени и дьяволы. Сытые, бесцеремонные, злые, наряженные в парчу и атлас, с массивными перстнями на толстых пальцах-червях. Выбирают тела и души не спеша, подробно разглядывая, бьют по щекам стыдливых, тут же толкуя о цене девичьего срама. Потом тычат плетью в найденные изъяны, плюют живому товару в лицо, сбивая продавцам цену. Но самое страшное ждет того, кто не был продан. С вечерней зарей приходили уборщики трупов. Тогда хозяин рабов Солейман выбирал тех, чье содержание стоило дороже жизни, и небольшой палицей пробивал им головы, чтобы мертвых уволокли длинными крючьями, очищая рынок живым, которых до утра ждала длинная, как Млечный Путь, общая цепь.
Там же, на невольничьем рынке, убили его мать. И не потому, что она была больна или стара, просто хозяин заспорил с покупателем о цене, сказав, что за его деньги готов продать разве что ее кожу. Покупатель согласился…
Он не видел, как ее обдирали, не слышал криков, не запомнил, что в это время делали их хозяева. Только ее глаза: огромные, зеленые, наполненные нечеловеческой мукою, он не забудет никогда. И себя, тихонечко всхлипывающего мальчика, отгоняющего веточкой мух от умирающей, закутанной в белую окровавленную холстину, матери.
Его спасителем и светом стало черное ремесло персидских убийц. Пройдут годы и в своей секте, куда бежал из лавки торговца, он станет лучшим. Он станет убивать так же, как мать поет колыбельные песни, как дарит первый поцелуй возлюбленная, как кисть художника касается образа.
Данила нашел Солеймана умиротворенным благочестивым старцем, коротающим безмятежные дни за разведением роз в любовно отобранном гареме. Карий убил его без упреков и объяснений. И в ответ на мольбы и стоны не произнес ни слова.
Глава 17. Калики перехожие
Зимнее солнце, холодное, усталое, висело над краем земли, медлило, словно не решаясь впустить ночь; наконец дрогнуло и покатилось, цепляясь за сизые облака, в непроглядную земную бездну.
Нищие, в старых заношенных зипунах, поданных крестьянами на Рождество, вздрогнули, поворачивая вслед исчезающему солнцу обветренные лица с белыми, незрячими глазами.
— Посмотри-тка, малой, ужели солнышко пресвятое опочивать улеглося? — старик с обезображенным оспой лицом дернул за веревку поводыря.
— Истинный Бог, дядька Парфений, улеглося! — мальчик посмотрел на старика и виновато пожал плечами. — Не ведал, что не поспеем к заре.
— Далече ли ишо до Московении? — послышался из-за спины старика хриплый голос Ондрейки.
— Далече-ль, близехонько, да отсудова един Бог, не узришь! — Парфений, было, рассмеялся, но глухой кашель тут же оборвал смех, заставляя старика низко согнуться, почти до самой земли.
— Может, нас малец и по темени проведет? — не унимался однорукий Ондрейка. — Дюже боязно и хлад стоит смертный, терзает плоть, аки лютый бес.
— Веруйте, — Парфений многозначительно поднял вверх сложенные в двуперстии пальцы, — тогда и в морозе будете стыть, да не околеете, и в огнь войдете, да не спепелитесь!
— Тоды вели мальцу костерок палить!
— Хоть бы пяты отогреть, совсем от ног отстают.
— Да помолиться, дабы лукавый не принялся кастить!
— Хлебца, хлебца гретого пожевать!
— Буде языками балакать! — окрикнул калик старец. — Хуже баб раскудахталися!
Нищие зароптали, застучали об снег палками. Но их угроза не произвела на Парфения никакого действия.
— Истинно глаголю, блудные дети, что забыли вы слова Спасителя нашего! Аз, грешный и недостойный, напоминаю Его сущий глагол: «Аще кто хощет ко Мне ити, да отвержется себе». Тако! Разумеете?
Странники замолчали и, присмирев, стали молча садиться в снег на сумы-кромы. Малец подошел к старику и, обнимая за шею, тихо шепнул на ухо:
— Я мигом хвороста насобираю да еловых веток надеру! Дозволь…
— Не страшно во кромешную тьму ступать? Все равно, что во адовой бане выпариться!
— Не спужаюсь, — малец покачал головой. — Мигом обернусь.
— А коли волки? Или того хуже, бес полуночный перед тобою предстанет? — тревожно зашептал старик. — Не успеешь и знамения крестного положить на чело, как он душу вымет, да по ветру пустит. И мы без тебя куды? Как до Москвы добираться станем?
***
Пробудившись поутру, калики стали медленно разминать промерзшие и превратившиеся в снежную кору зипуны и порты, потом подниматься на ноги, чтобы окончательно отогреться на живом ходу.
Старик Парфений важно растирал заледеневшую бороду скрученными, покрасневшими от холода пальцами. Затем крикнул мальца:
— Скажи-тка, Алешенька, все ли бальки Христовы пробудилися, да белу снегу поклонилися?
— Нет, дядька Парфений, Ондрейка лежит.
Старик взял мальчика за руки и, подойдя к лежащему калачиком нищему, легонько толкнул его палкой. Ондрейка не отозвался.
— Посмотри-тка, почто наш однорученька не пробуждается?
Мальчик нагнулся над окоченевшим телом и, потеребя Ондрейку за нос, стянул со своей вихрастой головы огромный, нахлобученный по самые глаза суконный колпак:
— Окоченел…
Старик встал на колени, пробежал пальцами но застывшему лицу, затем ухом приложился к губам:
— Преставился.
Слепцы подходили к покойному, снимали шапки и отдавали земные поклоны. Затем подняли Ондрейку на руки и, подойдя к ближайшему дереву, привязали к нему тело веревкой, а затем закидали принесенными мальчиком ветками.
Из-за моря, из-за леса возворачиваются,
Ждут да и дожидаются.
А тебя, Ондреюшка,
Не дождатися, и не возвернути…
Парфений, подражая церковному песнопению, торжественно и густо затягивал слова, помахивая, словно кадилом, ветхой шапкой из овчины. Нищие, вслед за ним, подхватили причеть, распевая его на два голоса:
Так завейтеся ветры буйныя,
Разнеситеся снега белыя,
Разойдитеся леса дремучия,
Раскатитеся горы,
Божьи камешки…
Окончив требу, скоро перекрестились, взялись за веревку, и пошли прочь. Алешка-поводырь, идущий с Парфением впереди, долго молчал, ожидая, что старик скажет сам, объяснит, почему калики не схоронили Ондрейку по христианскому обычаю, а бросили мертвого посреди леса. Но Парфений молчал, и лишь изредка по-стариковски шевелил губами, подставляя лицо лучам взошедшего солнца.
— Так что же, дядька Парфений, мы Ондрейку так и оставим подле дерева, зверям на съедение, а сами в чертоги царские пожалуем? — мальчик с укоризной поглядел на старика и, раздосадовав его молчанием, с силою дернул за рукав зипуна. — Слышь, дядька Парфений, давай воротимся, пока отошли недалеко, костер запалим, да хоть на малую яму земли отогреем. Тоды по-людски дядьку Ондрея схороним. Хороший он был… — Мальчик задумался, вспоминая, как однорукий Ондрейка мучаясь, вязал ему соломенных кукол, да плел лапти из лыка. — Воротимся, а то ей Богу, брошу вас и хоть куды убегу. Хоть к самим татарам!
— Что-тка, миленькой! — старик ласково погладил мальчика по волосам. — Не проворим отмерять ножками и пары верст, как сама собою расступится под Ондрейкою нашим мать-земля, в себя примет, да камушком Господним припрет! А нам туды соваться нельзя, великий грех к наготе земли-матери прикасаться.