Обсуждение шло на удивление мирно, даже в спорах, возникающих по тому или иному поводу, никто не «лез в бутылку», и все как-то быстро друг с другом соглашались. Сначала это меня порадовало, потом огорчило, но в конце концов я понял, что пока что материала для дискуссии накоплено слишком мало и обсуждались вещи бесспорные, ни у кого серьёзных сомнений не вызывающие. И всё-таки мною овладело ощущение, что и Корсаков, и Ерофеев, и другие чего-то не договаривают, сознательно обходят какую-то волнующую их тему: не раз я замечал в их обращённых к Чернышёву взглядах насторожённость и вопрос. И вдруг мне пришла в голову мысль, что причиной тому вовсе не научные дела, а самые обыкновенные личные, конкретно — простая человеческая тревога, встряхнувшая нас минувшей ночью.
А ведь об этом, необыкновенно важном для каждого из нас, ещё никто и не заикался! Отсюда и принуждённость, и насторожённость, и вопрос: самое важное ещё не обсуждалось. Ходили вокруг да около, а ни у кого язык не повернулся начать. Что-то вяло бормотал Ерофеев, какие-то безразличные реплики ронял Корсаков, задумался Баландин, перестал острить Никита — обсуждение упёрлось в стенку.
— Все, что ли? — зевая, спросил Лыков. — Тогда я пошёл, Архипыч, к вечеру вернусь.
— У него семья здесь, — пояснил Чернышёв. — В Вознесенском многие живут, порт приписки «Дежнева». Повезло им — пока штормит, портнадзор ни за какие коврижки в море не выпустит.
— Алексей Архипыч, — спросил я, — можно вопрос?
— Валяй, — лениво разрешил Чернышёв.
— Была ли необходимость в том, что мы так долго не выходили из шторма?
Лыков, который уже открывал дверь, вздохнул и вернулся на место.
— Нейтральный пассажир. — Чернышёв мне подмигнул, но глаза его не улыбались. — А я-то сижу и удивляюсь, почему никто сию животрепещущую тему не поднимает. Неужели так перепугались?
— Запрещённый приём, Алексей Архипыч, — спокойно сказал Корсаков.
— Не знаю, как вы, а я в самом деле струсил, — доверчиво поведал Баландин. — Особенно когда вылетел из койки на стену.
— На переборку, — проворчал Лыков.
— Именно на переборку! — с живостью подхватил Баландин. — Но потом судно выпрямилось, и я даже посмеялся над своим испугом.
— Да, это было смешно, — сказал Никита. — Ну плавная качка и все остальное.
— Никакой плавной качки не было, — возразил Ванчурин. — Нас положило на борт по другой причине.
— Какой бы она ни была, эта причина, — сказал Ерофеев, — но ощущение не из приятных.
— А главное — была ли в этом необходимость? — спросил Кудрейко. — Или… — Он запнулся.
— Ну, договаривай, — с вызовом потребовал Чернышёв.
Кудрейко на мгновение заколебался, а потом выпалил:
— Слух такой пошёл, Алексей Архипыч, не обижайтесь, раз сами потребовали: «Кэп напугать науку хочет, да так, чтоб маму позвали!» А мы с Митей уже давным-давно из-за угла пуганные, пыльными мешками битые…
— Кто слух пустил? — угрюмо спросил Чернышёв.
— Люди, — откликнулся Кудрейко и улыбнулся. — Человеки.
— Недочеловеки, — поправил Чернышёв. — Хмыри. Узнаю — сию же минуту спишу на берег с волчьим билетом. Может, врёшь?
Кудрейко с готовностью перекрестился — в знак того, что говорит чистую правду. Вообще в последние дни Алесь мне нравился все больше — весёлый, работящий, компанейский, под стать своему закадычному другу Мите. Они уже были своими во всех матросских закоулках, и я завидовал их способности к непринуждённому общению — с ходу и запросто на «ты», их умению вести себя так, словно живут они здесь не десять дней, а целый год — полярный демократизм, вошедший в плоть и кровь на долгих зимовках. Я так не умею, какой-то вирус сдержанности в крови, что ли, хотя застенчивостью не страдаю, а люди интересуют меня прежде всего как люди, а не как литературный материал.
Может, если заглянуть в подсознание, я был когда-то слишком доверчив и получал за это по носу? Или профессия наложила отпечаток? Если журналист развязен и рвётся в друзья, от него обычно отгораживаются стеной, ибо ищут и находят в его поведении задний смысл, корысть: влезет такой в душу, а потом, после твоих откровений… из тебя мартышку сделает.
— Чушь баранья! — со злостью буркнул Чернышёв почти что нормальным голосом. Обрадовался. — Слышь, Лыков, голос вернулся, привет тебе, привет, блудный сын. Или так не говорят, Паша, голос — и вдруг блудный сын? Ладно, когда будешь расшифровывать свою плёнку — отредактируй (а ведь прекрасно видел, что я пришёл без портфеля с магнитофоном!), придумай что-нибудь поизящнее. Так, — он ударил ладонью по столу, — вопрос Паша задал правомерный, хотя лично я ждал, что он промолчит, поскольку беседу на эту тему с ним имел. Наверное, Паша сообразил, что, если он не спросит, так никто не спросит — по причине гордыни. Я вот что вам скажу: в шторм я полез из любопытства. Вас это объяснение устраивает?
— Меня — вполне! — воскликнул Баландин, обводя всех сияющими глазами. — Превосходно сказано — из любопытства! Будь вы моим студентом, Алексей Архипыч, я за одно это слово без колебаний поставил бы пятёрку!
Чернышёв осклабился и с симпатией посмотрел на Баландина. Корсаков продолжал сидеть с каменным лицом.
— Глубоко уважая мнение Ильи Михайловича, — сказал он, — я всё-таки прошу вас детализировать свою точку зрения. Причём заранее выражаю понимание того, что вы решили пойти на обледенение в штормовых условиях.
— Что же тогда ещё объяснять? — вяло спросил Лыков.
— Помолчи, Степаныч, какой из тебя адвокат… — сказал Чернышёв, — Читал я, Виктор Сергеич, про одного врача: взял и привил себе чуму, очень интересно ему было посмотреть, что из этого получится. Вот это был человечина, не мне чета, не вам, не даже товарищу Васютину! — Чернышёв поднял большой палец и потряс им. — Это, конечно, лирика, но дело, которое мы с вами затеяли, тоже без прививки не сработаешь. Хотел я, ребята, проверять одну штуку…
В коридоре послышался девичий смех, смеющийся Раин голос:
— Куда лезешь, Грише скажу!
Все заулыбались, только Лыков укоризненно покачал головой.
— Того и гляди, аморалку будем разбирать, Архипыч…
— … одну штуку, — выдержав паузу, повторил Чернышёв. — Ты записывай, Никита, в вахтенном журнале это двумя словами сказано. Не знаю, Виктор Сергеич, заметили вы или нет, но я менял не только скорость хода, но и курс по отношению к направлению ветра. Старик Ермишин ещё в незапамятные времена установил, что интенсивность обледенения наибольшая при следовании курсом под углом 30-40 градусов к направлению ветра. А если развернуть судно на 180 градусов к направлению ветра, забрызгивание и обледенение прекращаются полностью!
— Но ведь при обледенении это крайне опасно! — воскликнул Корсаков. — Судно окажется лагом к волне и может потерять остойчивость!
— Правильно, может, — согласился Чернышёв. — А разве вы не допускаете на практике такую ситуацию, когда развернуться необходимо, чтобы изменить курс и уйти в укрытие? Разрешите вас заверить, дорогой Корсаков, что такое бывает, и частенько!
— С нами, например, — глядя Чернышёву в глаза, то ли спросил, то ли утвердительно сказал Корсаков.
— Пожалуй, да, — согласился Чернышёв. — Не уверен, что льда мы набрали до критической точки, но дальше штормовать против волны было рискованно.
— Значит, — сказал Корсаков, — эту ситуацию вы создали сознательно…
— Да, — кивнул Чернышёв, — сознательно. Я её, как у вас принято говорить, решил смоделировать, чтоб дать морякам рекомендацию, как из неё выходить. План был такой: первое — как можно дольше штормовать, второе — набрать побольше льда, третье — развернуться.