– Что ж, будем голосовать, – согласился Семенов. – Все высказались? Начнем по часовой стрелке.
– Младшенькая у меня…– как бы думая вслух, пробормотал Нетудыхата.
– «Младшенькая, младшенькая…» – передразнил его Дугин, – Затараторил, как попугай!
– А ты не перебивай, дай человеку сказать! – сердито пискнул Горемыкин, и опять никто не улыбнулся, хотя забавное несоответствие между грузной фигурой и фальцетом повара обычно нас веселило.
Наступила тишина. Я быстро прикинул шансы: скорее всего пять на пять, все решит один голос. Моя догадка – голос Нетудыхаты! Эх, будь я гипнотизер! Ваня, дружище, думай о младшенькой и больше ни о чем, слышишь меня?
Семенов положил перед собой блокнот и карандаш.
– Приступим. Гаранин?
– Зимовка.
– Присоединяюсь. Бармин?
– Самолет!
– Дугин?
– Конечно, зимовка, Николаич.
– Пухов?
– Я… понимаете… Мне нужно вернуться домой! Обязательно, очень нужно…
– Да рожай уж, – насмешливо процедил Дугин.
– А вы не грубите, – оборвал его Гаранин. – Пухов вам почти что в отцы годится.
– Я за эвакуацию но воздуху! – торжественно сказал Пухов и вытер вспотевшую лысину.
– Хорошо. – Семенов сделал пометку. – Томилин?
– С тобой, Николаич…
– Филатов?
– Я уже сказал, – буркнул Веня.
– Определеннее!
– Самолет.
– Горемыкин?
Горемыкин развел руками.
– Прикинул я здесь, голодать не будем. Зиманем, что ли?
– Нетудыхата?
– Дак я что? – Нетудыхата покосился на Пухова и Веню, виновато крякнул. – Конечно, младшенькая у школу идет и все такое, так раз надо… Прозимуем, Николаич, я ж понимаю…
– Скориков?
– Самолет.
– Груздев?
– Мой голос не имеет значения.
– И все‑таки?
– Я думаю, что вся эта сцена была довольно бессмысленной.
– Вы ставите под сомнение результат голосования? – С угрозой произнес Семенов.
– Ну, зачем же сразу вешать на меня ярлык… Раз позиция начальника определилась в самом начале, заранее можно было сказать, что большинство его поддержит. Мы, знаете, к этому же приучены. К доктору вы не прислушались…
– Дискуссия уже окончена. В какую же колонку внести ваш голос?
– А ни в какую. – Я решил доставить себе это маленькое удовольствие. – Считайте мой бюллетень недействительным.
– Вы всегда очень оригинальны, Груздев. – Семенов захлопнул блокнот. – Итого: шесть против четырех при одном воздержавшемся. Костя, свяжись с Молодежной, срочно. Скориков, бланк.
Семенов склонился над столом и начал набрасывать текст. Все сидели опустошенные, говорить ни о чем не хотелось. Пухов неожиданно всхлипнул и стал прокашливаться, стыдливо оглядываясь. Бармин встал и пошел в спальню, его никто не остановил. Семенов бросил карандаш и попросил внимания.
– Радиограмма пойдет такая: «В связи с тем, что перелет из Молодежной на Лазарев на одном самолете связан с большим риском для жизни экипажа, коллектив отзимовавшей станции Новолазаревская принял решение отказаться от эвакуации по воздуху и готов остаться на вторую зимовку. По поручению коллектива начальник станции Семенов».
Никто не сказал ни слова. Из радиорубки доносилась морзянка.
По поручению коллектива начальник станции Семенов».
Никто не сказал ни слова. Из радиорубки доносилась морзянка.
– Скориков, в эфир! – приказал Семенов. – А теперь, друзья, поговорим о том, как будем жить дальше…
Проваливаясь поверх унтов в снег, я добрел до барьера, очистил от смерзшегося снега деревянную макушку мертвяка – тумбы для швартовых, присел и стал смотреть в море.
Солнце уже почти спряталось за горизонтом, оставив вместо себя красно‑желтый отблеск расплавленного металла, и море, свинцово‑черное под моими ногами, полыхало вдали. Ослепительно белая, с голубыми изломами днем, темнела громада севшего на мель айсберга. Когда на него падал преломленный луч солнца, возникала полная иллюзия электрического огня. Неделю назад Веня скатился по лестнице и ворвался в кают‑компанию с радостным воплем: «Братцы, „Обь“! Николаич, где моя бутылка?»
Металл будто остывал, от солнца осталась узкая багряная полоса. Пройдет еще немного времени, на Антарктиду опустится тьма, и мы снова начнем считать дни; двадцать второго июня, в полярный праздник, шумно отметим равноденствие и понемногу начнем пробуждаться от зимней спячки. Так было всегда, на всех зимовках, но впервые эта мысль наполнила душу черной тоской.
Море штормило, с трудом различимые в темноте волны били внизу о ледяной барьер. Мне вдруг стало страшно. Я ненавижу тоску, против нее восстает все мое существо. Я крепок и здоров, я люблю жизнь, а в тоске есть безнадежность, неосознанное примирение со смертью; тоска – мрачный провал в сознании, из которого, кажется, нет выхода. Такого состояния я никогда не испытывал, лишь угадывал его у других – у безнадежно больных, например, которые покорно ждали конца. Я тут же начал себя уверять, что на душе моей не тоска, а обыкновенная грусть. Это не самообман, я ведь проходил курс психотерапии, не раз применял ее на практике и знаю, какие поразительные результаты она дает.
Грусть – совсем другое дело, право на нее имеет каждый, если даже он такой хронический оптимист и сангвиник, каким считают меня друзья; грусть – это невозможность сегодня того, что станет возможным завтра, в ней есть надежда и мечта.
Я встал, сложил ладони рупором и во всю мощь легких заорал, обращаясь к последнему уходящему лучу:
Э‑э‑эй! Передай привет Нине и Сашеньке! Э‑э‑эй!
Я тихо, расслабленно грустил, не сопротивляясь наплыву эмоций и воспоминаний, и чувствовал, что еще немножко – и захочется сладко, по‑девичьи плакать.
И хватит. Груздев как‑то заметил, что в сентиментальности есть женское начало, нельзя позволять ей превращать мужчину в теленка. Афоризм не безусловный, но с его помощью я убедил себя, что полчаса одиночества нужны мне не для того, чтобы разнюниться на свежем воздухе, а для того, чтобы привести в порядок свои мысли. И тогда я начал думать о том, что наступает моя пятая и самая тяжелая зимовка. Я еще не полностью знал, почему самая тяжелая, и теперь хотел бы это понять.
Чтобы сузить поле для размышлений, я трезво и холодно‑рассудочно отбросил мысли о доме: они могут только увести в сторону, сбить с толку. Оставим для дома ночь и сновидения, в остальное время суток о доме можно мечтать только вслух, вместе со всеми, иначе «сдвиг по фазе», тоска…
А самой тяжелой, решил я, эта зимовка будет потому, что люди остались без дела.