Зрители - Максим Горький 2 стр.


Когда зрители разошлись, я крикнул ему:

- Костя, ползи сюда!

Он сумрачно оглянулся, увидал мою голову над землей и, сморщившись, ответил:

- Больно - смерть как!

- Не можешь?

Он наклонился вперед и, упираясь руками в землю, попробовал ползти, но тотчас со стоном свалился на бок. Поплакал минуту, потом сказал, размазав слезы по лицу:

- Живот она мне... В больницу бы меня...

- Городового нет на углу?

- Городовой на кладбище ушел...

Он замолчал, подергиваясь.

Чьи-то толстые ноги в рыжих истоптанных сапогах поравнялись с моим окном, я крикнул:

- Эй!

Ноги остановились, ко мне молча наклонилось большое лицо в бороде из овчины.

- Мальчонка-то в больницу надо свезти.

- Ну? Вези!

- Не могу, сам болен.

- А я не с этой улицы...

Человек влажно закашлялся и ушел. Следующий обыватель отнесся к моему предложению несколько иначе - он подошел к мальчику и напутственно сказал:

- Добаловался, подлец? Тебя не в больницу надо, а в пруд, куда дохлых кошек кидают.

И, в сознании исполненного долга, не торопясь, исчез.

Было уже около полудня, июльская жара сгущалась; под прямыми лучами солнца трещал тес крыш, воробьи и голуби прятались в тень, а мальчик лежал на солнечной стороне на припеке и, ярко облитый зноем, становился всё серее. Вытянув раздавленную ногу, подогнув здоровую, он плотно прижался к забору, перекладывал голову с ладони на ладонь и бормотал, как в бреду.

- Ты что, Костя?

- Так.

Но, помолчав, жалобно сказал:

- Когда Мишке Третьему кирпичом разбило палец на ноге, так он уж через день ходил. На пятке, а - ходил все-таки...

- И ты пойдешь...

Раза два он попробовал подняться, его маленькие пальчики втыкались в щели забора, но руки бессильно падали. Мне казалось, что я вижу, как распухает его нога,- вся ступня у него какая-то рыжая, точно кусок ржавого железа.

Он попросил пить, но улица была пустынна, даже дети куда-то попрятались от жары. Со дворов, из окон непрерывно истекал скучный, слишком знакомый шум трудового дня. Редкие прохожие солнечной стороны не обращали внимания на мальчика, думая, видимо, что он спит; к моим окрикам они относились равнодушно, считая их озорством бездельника. Те, которые шли моей стороной, тоже не внимали мне - большинство, очевидно, было "не с этой улицы", а остальные - слишком заняты своими делами. А мальчик всё жарился на солнце.

Мне тоже было не очень хорошо, мучила боль в плече и колене, и невыразимо терзало сознание бессилия. Так странно: в пятнадцати шагах от меня лежит человек, нуждаясь в немедленной помощи, мимо него ходят подобные ему и - не хотят помочь. Не хотят...

Несколько сотен людей живет в улице, все дома тесно набиты ими, над моей головой неумолчно возятся переплетчики, вся улица предо мною засорена признаками обилия людей. А я чувствую себя в пустыне и, несмотря на душную жару, в сердце у меня злой, раздражающий холод.

Маленький замызганный солдатик с медной кастрюлей в руке остановился около Ключарева, подробно расспросил его - что с ним случилось, сколько лет мальчику, кто и где его родители, посоветовал приложить к ноге лист лопуха и ушел, обещая мне:

- Я бутаря пришлю - он расстарается, это его дело!

Но, должно быть, он не нашел бутаря, а солнце накаливало улицу всё сильнее, мальчик лежал неподвижно и тихонько стонал.

Тощий боровок остановился у моего окна, похрюкал и, точно получив от меня спешное поручение, убежал, встряхивая ушами, повизгивая.

Проехал водовоз, расплескивая воду из бочки, покрытой мокрым мешком, я попросил его дать мальчику воды, но он ни слова не ответил, сидя на бочке деревянным идолом.

Тогда я сердито, не щадя голоса, стал звать на помощь - это подействовало, за ворота выбежали люди, спрашивая друг друга:

- Кто орет? Где это?

Перед моим окном присел молодой скорняк с папиросой в зубах.

- Ты чего орешь?

Я объяснил, а он, выслушав меня, сообщил публике:

- Это Смурыгиной постоялец, крючник, видно - пьяный, лается: чего, говорит, мальчишку не свезете в больницу!

- А ему какое дело?

- Пьяный...

Сначала они говорили добродушно, но узнав причину крика рассердились. Скорняк развеселил их, он незаметно для меня подошел сбоку и высыпал мне на голову пригоршню пыли, это очень рассмешило зрителей.

Сдержав желание изругать их, я начал убедительно доказывать, что нельзя бросать людей на улице, как собак, и что каждый человек, даже маленький, заслуживает сострадания.

- Верно говорит! - согласился со мной некто невидимый.

- Верно? Так сам бы и сбегал за полицией.

- Больной он, видишь ты!

- Больной, а - орет!

- В сам-деле, надо убрать мальчонка, а то придет полиция, потащит нас в свидетели...

- Против лошади - какой же свидетель?

- Тут - жандар!

- И против жандара - не полагается...

Я мотал головой, стряхивая пыль, и вдруг меня мягко ушибла струя холодной воды - это скорняк, увлеченный успехом шутки своей, вылил на голову мне целое ведро. Снова грянул смех.

- Ловко-о!

- Глядите, как осердился!

- Ой, батюшки...

Я крепко обругал веселых зрителей, это не обидело их, а кто-то примирительно заметил:

- Чего тявкаешь? Тебя не помоями облили, а чистой водой...

Это меня не утешило, ругаясь, я продолжал убеждать их:

- Черти клетчатые - ведь вы же понимаете, что мальчонку надо в больницу свезти? Ведь антонов огонь может прикинуться!

Мне возражали:

- Ну - понимаем! А ты что за начальство? Морда!

И снова кто-то, незаметно подкравшись, высыпал на мою мокрую голову горсть пыли, и снова все смеялись весело, как дети, притопывая, всплескивая руками, а я сполз с подоконника и свалился на койку, чувствуя себя раздавленным шутками.

За окном говорили, успокаиваясь:

- Горяч больно!

- Из пожарной бы кишки полить его...

- Кто бы свел мальчонку в участок?

- В аптеку?

- И то! Положить на крыльце, а уж аптекарь распорядится.

- Эй, Коська, вставай! Можешь идти?

- Обмер...

- Надо нести его.

- Это тебе, Саша, надо!

- Отчего - мне?

- Там кабак рядом...

Засмеялись.

- Ну, ладно, я снесу,- согласился Саша и заговорил ласково:

- Эх ты, кусок... Ну, ничего, не пищи! То-то вот,- озоруете вы, материны дети, а я возись с вами ни за что ни про что...

Словно он каждый день таскал в аптеки изуродованных мальчиков.

Зрители разошлись, и снова на улице стало тихо, точно "а дне глубокого оврага.

Воскресный вечер. Красноватые отсветы блестят на стеклах окон единственного дома, видного мне из подвала. Дом-в два окна, старенький, осевший к земле, он похож на нищего, который утомленно присел между двух растрепанных заборов. На лице его застыло сердитое уныние.

По улице бегают дети, поднимая облака розоватой пыли; где-то близко играют на гармонике, рычит пьяный ломовой извозчик, костлявый великан, по прозвищу Сушеный Бык.

Примостившись на подоконнике, я слушаю чью-то ленивую речь:

- От запоя молятся ему потому, что он сам пьяница был...

- Ну-у,- недоверчиво тянет другой голос,- это не резон для святости; эдак-то у нас половина улицы святых...

Первый голос сердито прерывает невера:

- А ты - слушай! Идет он, пьяненький, рано утречком домой, а солдаты христианам головы рубят...

- Чьи солдаты?

- Ихние...

Голоса звучат тягуче, в каждом слове чувствуется клейкая русская ленца. И солнце заходит лениво, как будто ему известно, что завтра оно будет светить тем же людям, услышит те же речи.

Маленькая девочка идет мимо моего окна и, отирая слезы, шепчет громко:

- Ведьма... погоди!

- Рубят, значит. Поглядел Вонифантий, поглядел, а был он доброй души человек, хотя и богач...

- Что ж, и между богачами добряки есть, примерно - Троеруков, Петр Иванов...

Какая-то женщина просит:

- А ты не перебива-ай!

- Я - к слову.

- Да.

Назад Дальше