Емельян Пугачев. Книга 2 - Шишков Вячеслав Яковлевич 16 стр.


Тот сел, расчесал гребнем усы, бороду, приосанился, поправил высокую мерлушковую шапку. Давилин взломал кинжалом запертый кленовый шкаф, добыл голубоватые листы добротной бумаги. Иван Прохоров, близоруко прищуриваясь и оскаливая зубы, внимательно рассматривал лицо Пугачёва и штрих за штрихом накладывал на бумагу очиненным липовым углем. Это был набросок, проба.

— Слышь, Прохоров? — сказал Пугачёв. — А долго ль мне, как статую, сидёть доведется?

— Да не столь долго, надежа-государь, прожухнет грунт скоренько, у меня средствия особые подмешаны… — откликнулся живописец и, чтоб развлечь батюшку, стал рассказывать:

— За веру стражду, ваше величество.

Из богоспасаемого града Воронежа от гонителей веры нашей бежать повелось страха ради. И даде мне приют всечестной старец Филарет, под единою кровлей обретаемся с ним вкупе.

Пугачёв вновь встревожился.

— Сколь давно ты у него проживаешь-то?

— Да с весны, батюшка, с нынешней весны, с месяца мая. Старец-то в Казань меня спосылывал, к Щелокову-купцу. Теперичь в обрат вертаюсь. В Яицкий городок заезжал, а там, ведаешь, рабов божьих нашей веры довольно.

Да беда! В руки Симонова коменданта едва не угодил…

— Ах, наглец, изменник! — сказал Пугачёв, отмахнувшись от мухи. — Не уйдет он от моей царской руки. Его да еще Крылова капитана со всем отродьем в петлю вздерну… Супротивление оказывали мне.

— Ну, вот таперичь, ваше величество, замрите, — прервал царя живописец, взял загрунтованный портрет Екатерины и, помолясь на восток двуперстием, приступил к делу. — Не ворочайтесь, батюшка, сидите смирно.

Да не можно ли в пресветлые очи-то улыбочку пустить, а то горазд хмурый выйдете, батюшка…

— Благодарствую, пущу, — сказал Пугачёв. Но как ни старался, не мог придать глазам веселость.

— Ах, ах! — сокрушался живописец. — Хошь морщинки-то по челу меж глаз как ни то разгладьте…

Портрет писался в напряженном молчании.

Были выписаны глаза да основные черты лица, все же остальное едва намечено.

— Сие распишу и без вашего усердного сидения, батюшка. Зело притомились, поди?

Пугачёв действительно заскучал. Но сознание, что его пишут как царя, давало ему силы переносить скованность неволи…

— Ну вот, присмотритесь, ваше величество…

Пугачёв подошел к портрету.

— Неужто я таков? Горазд грозен да немилостив…

— Сущий вы, батюшка, — что видело око мое, то и на холст положило, — потупясь, ответил живописец. — Взор царственный, вселяющий в души смертных немалый трепет, не правду людскую, аки огонь, сжигающий.

— Давилин, схож ли я?

— Капелька в капельку, ваше величество! Ежели бороду снять, на великого Петра Алексеича смахивать станете…

— На дедушку моего? Не врешь, так правда! — сказал Пугачёв и вышел.

Портрет ему не понравился. Он ожидал увидёть себя в славе и сиянии, с державой и скипетром в руках. И пожалел затраченное время.

…Через две недели портрет был в келье игумена Филарета. Кланяясь в ноги старцу, живописец восторженно говорил:

— Лик государя объявленного, Петра Федорыча, списал, великого заступника веры нашей…

— Покажи, покажи.

Живописец развязал портрет, упакованный в синюю набойчатую скатерть, и, как некую святыню, подал игумену. Тот долго всматривался в черты изображенного лица. Наконец воскликнул:

— Ай-ай-ай! Хоть и не больно схож, а он… Камо гряду от лица твоего?

Аще взыду на гору, ты тамо еси; аще спущуся во ад, ты тамо еси… Вскую шаташася, — старец произносил слова эти каким-то загадочным голосом, а в его глубоких темных глазах поблескивали огоньки.

Живописец смущенно нашептывал старцу:

— В народе толкуют, атамана Портнова в Илецком городке вздернул царь-батюшка, Симонова собирается казни предать. Ну и грозен, грозен Петр Федорыч, радетель наш. А власти не признают его, за беглого казака Омельку Пугачёва принимают, окаянные!

Филарет, как вошли в келью, сказал:

— Надлежит сему государеву портрету подписану быть. Мы умрем, а он останется на посмотренье людям.

Зная, что Иван Прохоров не горазд в грамоте, Филарет достал из-за божницы пузырек с чернилами, очинил гусиное перо и приготовился писать.

Перед тем, не доверяя очам своим, он заглянул в пожелтевшую тетрадь с записями о событиях и встречах и на давней странице сыскал строки: «Сего числа имел беседу с забеглым казаком по имени Емельян Пугачёв; нашей веры человек, но дик и странен, донос же попаляем в сиром звании своем гладом духа и проворством помышления».

Живописец, кланяясь в пояс, молвил:

— Ты, отче Филарет, пиши тако: сей-де лик пресветлого императора и государя Петра Федорыча Третьего, великого ревнителя веры нашей древлей, писан-де той же веры Иваном, сыном Прохоровым… в тысяча семьсот…

— Да уж не учи, знаю! — перебил его старец и оправил очки. Скорбно, про себя, в бороду улыбаясь, он на обратной стороне портрета вывел следующую надпись:

«Емельян Пугачёв, родом из казацкой станицы, нашей православной веры, принадлежит той веры Ивану сыну Прохорову.

Писан лик сей 1773 года сентября 21 дня».

5

Государя со свитой угощал обедом Иван Творогов. Перед началом трапезы, кланяясь, он сказал:

— Бью челом, хлебом да солью да третьей любовью, — и всем налил водки.

А государю поднесла чару на медном с эмалью персидском блюде сама Стеша. Красивая, рослая, румяная, с лукавым в глазах блеском, она была в лучшем наряде и походила на боярышню.

Но Пугачёв, приняв чарку, хотя и положил на блюдо пять рублевиков, взглянул на Стешу равнодушно.

Обиженная Стеша горестно вздохнула, потупилась. А вот как ей хотелось, чтобы государь чокнулся с ней и при всех поцеловал ее. Неужли эта птичка остроносая, Устька Кузнецова, батюшку приворожила?

Все выпили в честь новой полковницы-хозяйки и полковника-хозяина, а когда Творогов взял бутыль, чтобы снова налить водки, Пугачёв махнул рукой:

— Убрать! Не гоже теперь.

Казаки переглянулись, бороды их печально повисли. За обедом был совет, куда назавтра путь держать? Решили двинуться к крепости Рассыпной.

— Оная крепостца махонькая, ваше величество, — сказал Творогов, покручивая кудрявую бородку. — Она по ту сторону Яика, по пути к Оренбургу. В полугоре стоит. Супротив нее киргиз-кайсаки вброд Яик переходят, народу пакости чинят.

— А кто там комендант и много ли воинской силы? — спросил Пугачёв.

— Комендантом там майор Веловский. При нем полсотни оренбургских казаков да рота старых солдатишек.

— Не больно страшно, — сказал Пугачёв. — Почиталин, напиши-ка им мой манифест. А где сержант Николаев? Пущай и он вместях с тобой работает, он поболее тебя учился-то.

Казаки опять переглянулись. Им не нравилось, что государь приближает к себе какое-то дворянское отродье.

Сержант Николаев без зова обедать с государем не посмел. Приближенные косятся на него, как на чужака, особенно Митька Лысов, а с ним заодно Давилин. К тому же душевное состояние сержанта было самое подавленное. Он сидел на земляном полу, жевал хлеб с маслом, глаза его застилались слезами.

С трепетом осматривал он последнюю судьбу свою. Предвидение своего трагического конца повергало его в трепет.

— Что я наделал, что наделал… Уж лучше бы быть мне повешенным, нежели изменником… — шептал сержант, но, взглянув на висевший труп казненного Портнова, судорожно передернул плечами. — Ну как мне быть? — уж в который раз безответно вопрошал он самого себя. — Бежать? За мной следят. Да и как явлюсь с обрезанной косой к полковнику Симонову. К тому же предатель возница наверняка всем разболтал, как я кувыркался в ноги Пугачёву. А ежели остаться служить верой и правдой? Но кому служить? И чего эта толпа изменников хочет? Всех их ждет веревка с перекладиной… А вместе с ними и меня!

Он, двадцатипятилетний молодец, стиснул дрожавшие губы, голубые выпуклые глаза его засверкали, пристукнув кулаком в землю, сержант неожиданно для самого себя выкрикнул:

— Служить!

Все в нем замерло, все подчинилось этому внезапному, но крепкому решению. Да, он будет служить новому хозяину, как верный пес. И никаких помышлений об измене!

— Служить! — еще решительней выкрикнул сержант.

Он снова стал взвешивать все обстоятельства, вдумываться в нелегкие, сложные условия предстоящей жизни. Ну, что ж… Пугачёв даровал ему жизнь, приблизил его к себе, и в тяжелый час он, Николаев, всегда найдет у этого человека защиту.

А вдруг Пугачёв воистину есть государь Петр Третий, как о том твердит разбойник Чика и тот старый дурак, Почиталин?

Царь! Пострадавший, убитый, воскресший, ищущий для народа правды!

Диво мне, что он царский облик потерял, — вон сколько в рабском виде жил, простым смердом…

Сержанту показалось, что земля вздрогнула под ним и заколыхалось небо: он закрыл руками лицо, как от сильного света, и повалился навзничь.

— Николаев! Эвот ты где валяешься… Беги скорей, государь кличет…

Он поднял голову. Пред ним стояли два вершних казака. Он вскочил и побежал.

— Дашенька, милая Дашенька! — спотыкаясь, бормотал он на бегу. — Ты думаешь, что я погиб? Нет, я жив еще… Но — погибаю!

…Дашенька в эти минуты лежала в своей горенке, на деревянной, под кисейным пологом, кровати, её голова завязана мокрым полотенцем, глаза покрасневшие, заплаканные.

Из Оренбурга возвратился сегодня в Яицкий городок старый казак Пустобаев. После доклада коменданту он зашел в горенку Дашеньки и поведал ей горькую весть о том, что сержант Митрий Павлыч Николаев до Оренбурга не доехал, сгинул без вести. Но никто, как бог! Придёт время, суженый возьмет да и объявится. И убиваться столь прекрасной девоньке нечего: в отчаянье, сказывают, грех один, а мы все под милостию божьей ходим.

Ни приемной матери, ни приемному отцу своему Дашенька не обмолвилась ни словом. Рассудительная и своевольная, она решила пережить беду одна.

Ну, может быть, при случае посоветуется с тайной подруженькой, Устей Кузнецовой, девушкой умной, с твердым характером, Дашеньке преданной.

«Эх, Митя, Митя! Неужли же угодил ты в руки разбойника, неужли же злодей голову срубил тебе, а тело бросил на растерзание волков степных?» — мысленно причитает Даша, и белая подушка её мокра от слез.

…И откуда знать было осиротевшей Дашеньке, что Митя её жив, невредим? Вот он сидит в избе с кудрявым молодцом Иваном Почиталиным, и веленьем государя оба сочиняют манифест. Они пишут наспех, государь не терпит промедления и, наверное, укажет им внести какие ни на есть в манифест поправки.

«Сим моим указом в Рассыпной крепости всякого звания людям повелеваю: как вы, верные мои рабы, служили и покорны были напредь сего мне и предкам моим, так и ныне в самом деле будьте верны и послушны, стремитесь с истинною верноподданническою радостью и детскою ко мне, государю вашему и отцу, любовию…»

Сержант Николаев пишет бумагу со всей искренностью, двоедушничать — не в его нраве, ему хочется, чтоб этот бородатый человек остался его трудом доволен и чтоб крепость Рассыпная без пролития крови подчинилась ему.

«Кто же сего моего указа не послушает, тот сам узнает праведный гнев противникам моим».

Окончив, оба молодца направились к государю. Но было уже поздно: стоявшие у крыльца на карауле казаки повернули их обратно:

— Не приказано пущать. Его величество почивают.

Когда Пугачёв ушел на покой в отведенную ему спальню, новая полковница, Стеша, услала своего мужа на тот конец улицы, к дьяконице, за дрожжами — завтра, мол, гостей на дорогу пирогами придётся угостить.

И только новый полковник за ворота, Стеша опрометью вверх по лестнице: надо же царю-батюшке оправить изголовье.

Комендант Рассыпной крепости, майор Веловский, «возмутительного» Пугачёвского листа не принял. И как стали приближаться Пугачёвцы, он открыл по ним огонь из ружей. Но защитников крепости было весьма мало.

Веловский объявил, чтобы все, кто хочет спастись, бежали в комендантский дом. Офицеры и несколько солдат заперлись в крепком деревянном доме и стали метко отстреливаться из окон. Среди войска Пугачёва были убитые и раненые.

— Зажигай! — кричали озлобленные Пугачёвцы и с пуками горящей соломы стали прокрадываться к осажденному дому.

Пугачёв послал Давилина с приказом, чтоб дом не поджигали, а супротивников взяли живьем.

— А то, вишь, ветер: крепость огнем возьмется, все жительство безвинных людей сгорит. Не можно это, детушки.

Назад Дальше