Чем выигрывает исторический романист Мордовцев, этот «блудный сын истории», как зло назовет его один из историков-профессионалов, так это тем, что в отличие от некоторых из них он не отождествляет «волнения народа» и подлинные движения его души... Историки Смуты потом «сдвинут» события, поторопятся с «польской угрозой». Да, она, эта угроза, еще придет, заставит русских вернуться к единству, но тогда, еще раньше самой этой угрозы, явился подпольный творец страха перед ней — Василий Шуйский... И он вслед за Лжедмитрием канет вскоре в водовороте событий, но то, что «польская угроза» была тогда лишь политической игрой бояр, станет ясно уже через несколько лет, когда позовут они на московский престол польского королевича Владислава.
Особенный интерес в России к прошлому своего народа возникает после и перед великими событиями. После войны 1812 года выражением этого интереса в исторической беллетристике стали романы и повести Кукольника, Полевого, Зотова, Загоскина, Лажечникова. Затем, после некоторого спада, после злободневных произведений, вызванных ожиданием и результатами отмены крепостного права, история государства и общества вновь стала привлекать к себе пристальное внимание. И это было результатом уже не военных, а внутренних потрясений: создание революционных партий, взаимный — царской администрации и народовольческий — террор. Члены группы Нечаева объявили «мужицкую революцию», которая виделась им как «всеобщее беспощадное разрушение». Было совершено — впервые не в результате дворцового переворота, а как «отмщение за народ» — убийство монарха. Мордовцева оно потрясло, и не только как ответ писателя критикам его романов прозвучали на следующий год со страниц журнала слова: «...какой исторический рост человеческих групп двигает вперед человечество — свободный или насильственный? Мне всегда казалось, что последний не имеет будущего, а если и имеет, то очень мрачное».
И совсем не случайно в эти годы большой общественный интерес в стране вызвали работы по истории церковного раскола. В свое время этот раскол едва не стал расколом всего русского народа, многие теперь, и уже не только на религиозной почве, стали проводить аналогии с современным состоянием общества — задумались теперь прежде всего о нравственной стороне раскола.
Именно в эти годы Мордовцев пишет романы «Идеалисты и реалисты» (1876 г.), «Великий раскол» (1881 г.), повесть «Социалист прошлого века» (1882 г.), произведения о раскольниках XVII — XVIII веков, примыкающую к ним тематически (народные волнения) повесть «Наносная беда» (1879 г.). И наконец — повесть «Сидение раскольников в Соловках»... Повесть о самом начале раскольнического движения, о том, как не верила государева Москва слезам и борьбе за старину... Усматривая и в этих слезах, и в этой борьбе зловредство против того, устанавливаемого ею единомыслия, которое «должно устанавливаться» в народе при всех, спускаемых народу «сверху» переменах.
Противники «новой веры» были против нее уже потому, что «начнете переменять — конца переменам не будет» (Аввакум). И правда: даже в наше время, столь скорое на объяснение всего и вся социальными причинами, забывают, что реформы Никона были приняты почти в те же годы, что и «Соборное уложение», окончательно закрепившее крестьянскую («хрестьянскую») неволю. Теперь крестьянина заставят «работать на земле», а не иметь ее в собственности, переселяться только туда, куда укажет «барин-боярин», наконец, просто быть переданным другому владельцу в качестве рабочей силы.
Да, Соловецкий монастырь не принял новых книг и откололся от Московского государства. В это время Степан Разин «отколол» от Московского государства всю юго-восточную окраину, и хотя сам он был не очень-то религиозен, в его отряды вступило немало староверов. Кстати, потом, после разгрома восстания Разина, некоторые из соратников Разина оказались в Соловках: здешний монастырь еще держался...
Мордовцев утверждает в «Сидении», что социальная нетерпимость в стране началась со времен раскола. Но как тогда еще было далеко до общественного раскола его времени: в правдивости своих слов русские XVII века, враги друг другу, клялись друг другу на... Евангелии. И не было прочнее этой клятвы.
Замечателен в повести образ Спири-юродивого. Блаженных и юродивых в народе любили потому, что они могли говорить правду. Господа не слышали или делали вид, что не слышат тех, «кого уже Бог наказал». Простолюдины же припадали к этим уродливым и подчас действительно нечистым устам, как к святому источнику: до того жадным было желание услышать правдивое слово — произнесенным.
В этой повести особенно проявилась замечательная черта творчества Мордовцева-прозаика — умение передать не просто «человека в ландшафте», а саму картину... через изображаемого в ней человека. Увидеть героиню — прелестную, чистейшей души Оленушку, взлетающую на качелях к небу-счастью, среди непонятной ей дикой борьбы людей. Надо сказать, что не только здесь, но и в других произведениях Мордовцева «девичьи образы» — Горислава и Остромира в романе «Господин Великий Новгород», Оня в повести «Москва слезам не верит», Ксения в романе «Лжедимитрий» — да, в грязи и безбожии многих, в противостоянии жестокого времени и души, они вдруг — свет... Это у писателя как бы свет надежды. Надежды на будущее русского народа. Ибо, говорит он, душа русских — в их женщинах. Их слезы в его описаниях трогают особенно, у него это плач общества, времени, народа, города... Пусть пролиты эти слезы уже века назад — мы не можем не верить им, это наша память-душа сегодня...
Прошлое мы постигаем настолько, насколько его чувствуем, — одних знаний тут недостаточно. И если труды научные, написанные Мордовцевым в свете демократических настроений современной ему интеллигенции, исследовали политические движения прошлого, то его историческая беллетристика родилась из желания понять чувства того времени. Попытки представить историю чувств народа явили нам Мордовцева-писателя, творчество которого — еще одна открываемая нами сегодня страница нашей отечественной культуры.
Юрий Сенчуров.
I. ИЗБРАНИЕ ВЛАДЫКИ
Мягкое морозное утро 15 ноября 1470 года[5].
На колокольнях новгородских церквей раздается торжественный трезвон. Под этот трезвон горожане из церквей и домов валят на Софийскую сторону, прямо через Волхов, по льду, и по «великому мосту» — кто успевал раньше других попасть на мост.
Скоро Софийский двор с площадью около собора, и без того полные народа, окончательно запружены были колыхавшимися массами. Народ толпился и в улицах, и по всему «детинцу», но целое море голов колыхалось около собора.
У святой Софии только что кончилась служба. Двери собора, несмотря на зимнее время, были растворены настежь. В воздухе слышался запах ладана. Все головы и глаза обращены были к паперти — ждали...
Начиная от церковных дверей, на паперти, на ступеньках соборного крыльца и около него стояли старосты «концов», сотские и десятники, поблескивая на солнце бердышами. Среди них терся слепой нищий, известный всему Новгороду Тихик блаженненький — «Христа ради юрод» и, за неимением глаз, духом своим «провидящий вся сокровенная». Он прикасался то к тому, то к другому из старост и сотских, тряс косматою, нечесаною головой и идиотически улыбался. В руках у него была длинная палка — посох с ручкою в виде восьмиконечного креста[6], на котором висели различной величины сумки. Две большие сумы перекинуты были, посредством ремней, через плечи, крест-накрест.
Наконец, из соборных дверей вышел на паперть священник в полном облачении и с крестом в руках. За ним показалась седая голова с золотою гривною на шее. Священник осенил крестом народ на все стороны — и тысячи рук замахали в воздухе, творя крестное знамение. От этого немого согласного движения тысяч глухой гул прошел по площади и по всему «детинцу».
— Братие новугородьци! — раздался с паперти скрипучий старческий голос. — Жеребий Господень совершается! Молитеся святой Софии, да укажет перст Божий на достойного владыку.
Тысячи рук снова взметнулись, и снова глухим гулом — немая молитва по всему «детинцу»...
— Сыщите, братие, Тихика блаженного, — снова раздался тот же старческий голос.
— Тихика!.. Тишу блаженненького! — пронесся говор в толпе.
— Здесь Тихик, здесь блаженный...
— Я тутотка, — отвечал сам нищий, ощупывая посохом землю и подходя к паперти. — Туто изгой Тишка... Подайте Христу!
И он протягивал руку, ожидая получить милостыню.
— Чадо Тихиче! — заговорил священник, осеняя нищего крестом. — Сотвори знамение.
Нищий перекрестился и поднял голову, поводя слепыми глазами и как бы ища чего-то в воздухе. Священник приложил крест к его губам.
— Гряди за мною, чадо, — продолжал священник, — тебе, слепорожденну, подобает налезти жребий владычен; гряди за мною.
Нищий, стуча посохом по ступенькам соборного крыльца, взошел на паперть. Священник повернулся и пошел снова внутрь храма. Слепой следовал за ним, ощупывая путь свой посохом. Все расступались перед ними.
Массы народа, заполнявшие площадь, еще более понадвинулись к собору. На лицах выражалось нетерпеливое ожидание и как бы испуг. Многие со страхом крестились и глубоко вздыхали. Казалось, все эти массы ожидали чего-то неведомого, рокового. То там, то здесь слышался сдержанный говор:
— Тишеньку слипеньково повели владыку вынимать...
— Слепой-ту зрячее у Бога, братцы, живет.
— Кого-ту святая София даст нам во владыки?
— Отца Пимена, ведомое дело.
— А может, Варсонофья слепенькой вымет.
— О, Господи и святая София, спаси град свой!
Между тем слепец, следуя за священником, прошел через весь собор и очутился у амвона[7].
В церкви все усердно молились, поглядывая в то же время на царские врата, которые были открыты. В алтаре, вокруг престола, собралось высшее духовенство Новгорода. Именитые люди города, степенные посадники, бояре, житые люди[8] и гости, блистая золотым платьем и дорогими мехами, а иные — массивными золотыми гривнами, занимали весь правый придел. В левом приделе стояли женщины и молились особенно жарко, не сводя глаз с темных ликов икон и с дорогих окладов. Впереди всех их, у левого клироса, на почетном месте, стояла высокая, дородная и уже немолодая боярыня с матовой белизной смуглых полных щек и с черными широкими бровями. Черные, с большими белками глаза ее неподвижно устремлены были через царские врата на престол, на котором стояла дароносица[9], покрытая богатыми воздухами[10], а около нее — три блюда, тоже прикрытые каждое малинового тафтою.
Женщина эта была — Марфа Борецкая или Марфа-посадница. «Посадниками» и «посадницами» называли в Новгороде не только настоящих, действительных посадников и их жен, но и тех, которые когда-либо были на посаде — равно и жены их всю жизнь назывались посадницами.
— Дерзай, чадо! — уже в царских вратах обратился священник к нищему.
Слепец, продолжая посохом ощупывать пол, поднялся на амвон и, сделав перед царскими вратами три земных поклона, вошел в алтарь и остановился у престола.
— Дерзай, раб Божий Тихиче! — продолжал священник. — Ныне престолу Бога жива предстоиши.
Слепец еще перекрестился. Рука его дрожала.
— Простри руку твою, — подсказывал священник.
Слепой протянул руку. Глаза всех находившихся в соборе напряженно следили за ним. Глаза же Борецкой, казалось, пожирали дрожащую его руку.
Рука эта дотронулась до одного блюда, покрытого тафтой, — до правого. Разнородные ощущения прошли по лицам присутствовавших в церкви.
— Вознеси горе жребий сей, да узрят стоящий зде, — распоряжался священник.
Нищий поднял первое блюдо над головой. К нему подошел соборный протодиакон с орарем[11] на руке и, бережно взяв блюдо, возложил его себе на голову, как бы это был дискос с агнцем пасхальным[12]. Потом, вместе со священником, державшим в руках крест, он вышел из алтаря и направился к выходу из собора. За ними следовал тот седой боярин с золотою гривною на шее, который и прежде этого выходил на паперть. Это был посадник — глава «Господина Великаго Новгорода». Все глаза по-прежнему напряженно следили за движениями этих трех лиц.
Выйдя на паперть, протодиакон снял с головы блюдо и подал его посаднику. Посадник снял с блюда тафту. Под тафтою оказалась свернутая дудочкою бумажка. Глава города развернул ее и прочел написанное на ней.
— Господине Великий Новгород! — громко произнес он, поднимая вверх бумажку. — Смотрите — вот жребий преподобного Варсонофия!
— Варсонофий! Варсонофий! — прошел говор по площади и по всему «детинцу».
— Не быть владыкой Варсонофию — не на него пал перст Божий.
Все заволновалось. Говор, хотя сдержанный, но могучий, как всколыхнутое бурей море, волнами ходил по всему пространству, занятому народом.
— Отца Пимена! Пимена во владыки!
— Не надо Пимена — он латынец!
— Феофила протодьякона! Феофила!
— В Волхов Феофила! Он московской руки... холоп княженецкий!
— Пимена в прорубь! Пимен похваляется: меня-де и в Киев пошлют на ставленье... я и в Киев пойду... Латынец он... литва хохлатая.
Между тем священник, протодиакон с блюдом и посадник воротились в собор. Первые два вошли в алтарь, где у престола все еще стоял слепой Тихик.
— Паки дерзай, раб Божий Тихиче! — провозгласил священник.
Слепец вздрогнул, протянул руку и ощупал левое крайнее блюдо. При этом движении слепого яркая краска залила полные щеки Марфы-посадницы, не спускавшей глаз с престола.
И это блюдо протодиакон возложил себе на голову. Тем же порядком и священник с крестом, и протодиакон с блюдом на голове, и посадник вышли к народу.
Опять сняли тафту с блюда и раскрыли жребий.
— Господине Великий Новгород! — раздался тот же голос старого посадника. — Вот жребий преподобного отца Пимена!
— А... Не быть Пимену, латынцу, владыкой! Не вывезла кривая...
— Феофил владыка! Многая лета владыке Феофилу!
— Ай да Тиша блаженненькой! Знал, кого вымать! Исполать Тише.
Действительно, там, в храме, на престоле, остался жребий Феофила-протодиакона, и это было знамением, что Бог благословляет избрание во владыки новгородские Феофила — а Варсонофия и Пимена отверг.
Избрание владыки свершилось. Но не было, как водилось прежде, всенародного ликования... Напротив, только немногие голоса огласили стены «детинца» и соборную площадь шумными восклицаниями в честь и во здравие новому владыке. Мало того, дело кончилось тут же, у святой Софии, свалкой, во время которой у кричавших «слава» и «многая лета» были поразбиты носы до крови и перещупаны ребра. А когда толпы повалили с Софийской стороны на торговую, то «кончане» и «уличане» с Славенскаго и Плотницкаго концов да некоторые из пригорожан, большею частью «худые мужики-вечники»[13], обрушились на «житых людей» из Людина и Неревскаго концов, шибко их помяли, а некоторых с мосту прямо пошвыряли на реку, на лед. «Худые мужики-вечники» кричали искренне, хотя и не о себе, а то, что хотели от них (те же Борецкие), чтобы они — кричали... Что избранием во владыки не Пимена, а Феофила богатые люди (как будто не были таковыми сами Борецкие) готовятся продать Новгород в московскую кабалу, где «козам рога правят» и «слезам не верют»... Что зажмет Москва Новгород в «ежовы рукавицы да согнет в три погибели», как она уже согнула княжество Тверское и иные... Что можно, коли уж шибко начнет наседать, и с Литвою побрататься, чтоб она, Москва, «растак ее да переэдак — знала, что Господин Великий Новгород ни кречету, ни соколу, а тем паче татарскому улуснику — гнезда своего, святой Софии, в обиду не даст»[14].