Господин Великий Новгород - Мордовцев Даниил Лукич 8 стр.


Приятельницы сидели в известном уже нам «чюдном», по выражению летописца, доме Борецких, что стоял на Побережье в Неревском конце и действительно изумлял всех своим великолепием.

Марфа то и дело поглядывала своими черными, с большими белками глазами то в зеркало — медный, гладко отполированный круг на ножке, стоявший на угольном ставце, — то в окно, из которого открывался вид на Волхов. Там шли святочные игрища: ребятишки Господина Великого Новгорода катались на коньках, на лыжах и на салазках, изображая из себя то «ушкуйников», то дружину Васьки Буслаева[51], а парни и девки — золотая молодежь новгородская — просто веселилась. Или, по словам строгого старца Памфила, игумена Елизаровой пустыни, «чинили идольское служение, скверное возмятение и возбешение: и в бубны и в сопели играние, и струнное гудение, и всякие неподобные игры сатанинские, плескание руками и ногами, плясание и неприязнен клич — бесовские песни; жены же и девы — и главами кивание и хребти вихляние...»

Такая-то картина представлялась глазам Марфы, когда взор ее из комнаты, где она сидела с своей другиней, переносился на Волхов, ровная, льдистая поверхность коего вся покрыта была цветными массами. Словно бы живой сад, полный цветов, вырос и двигался по льду и по белому снегу... Милая, давно знакомая картина, но теперь почему-то хватавшая за сердце, заставлявшая вздыхать и хмуриться. Картина эта напоминала ей ее молодость, когда и она могла совершать это «кумирское празднование», греховное, «сатанинское», но тем более для сердца сладостное... А теперь уж ни «главою кивание», ни «хребтом вихляние» — не к лицу ей; а если что и осталось еще, так разве «очами намизание» — вон как эта Настя говорит, будто бы она своими красивыми очами заигрывает с «воловьими буркалами» этого хохлача князя...

— Ах, скоморохи! Смотри, Марфуша, в каких они харях! И гусли у них, и бубны, и сопели и свистели разны...

— Вижу. То знамые мне околоточные гудошники.

— Знаю и я их... Еще нам ономедни действо они творили, как гостьище Терентьище у своей молодой жены недуг палкой выгонял... А недуг-то испужался и без портов в окно высигнул.

Приятельницы переглянулись и засмеялись — молодость вспомнили...

В это время в комнату вбежал хорошенький черноглазенький мальчик лет пяти-шести. На нем была соболья боярская шапочка с голубым верхом, бархатная шубка — «мятелька», опушенная соболем же, голубые сафьянные сапожки и зеленые рукавички. Розовые щечки его горели от мороза, а черные как смоль волосы, подрезанные скобой на лбу, выбивались из-под шапочки и кудряшками вились у розовых ушей. За собою мальчик тащил раззолоченные сусальным золотом салазки с резным на передке коньком.

— Баба-баба, пусти меня на Волхов, — бросился мальчик к Марфе.

— Что ты, дурачок?.. Почто на Волхов? — ласково улыбнулась посадница, надвигая ребенку шапку плотнее.

— С робятками катацца... Пусти, баба.

— Со смердьими-ту дитьми? Ни-ни!

— Ниту, баба, — не со смердьими — с боярскими... Вася-посаднич... Гавря-тысячков... Пусти!

— Добро — иди, да токмо с челядью...

Мальчик убежал, стуча по полу салазками.

— Весь в тебя — огонь малец, — улыбнулась гостья.

— В отца... в Митю... блажной.

Скоро приятельницы увидели в окно, как этот «блажной» внучок Марфы уже летел на своих раззолоченных салазках вдоль берега Волхова. Три дюжих парня, словно тройка коней, держась за веревки, бежали вскачь и звенели бубенчиками, наподобие пристяжных, откидывая головы направо и налево, а парень в корню даже ржал по-лошадиному. Маленький боярчонок вошел в роль кучера и усердно хлестал по спинам своих коней шелковым кнутиком. За ним поспешали с своими салазками «Вася-посаднич» да «Гавря-тысячков».

— А вон и сам легок на помине.

— Кто, Настенька? — встрепенулась Марфа.

— Да твой-то...

— Что ты, Настенька... Кто?

— Хохлач-то чумазый...

— А-ах, уж и мой!

Действительно, в это время мимо окон, где сидела Марфа с своею гостьею, проезжал на статном вороном коне князь Михайло Олелькович. Он был необыкновенно картинен в своем литовском, скорее киевском одеянии: зеленый зипун с позументами на груди, верхний опашень с откидными рукавами, с красной подбойкой и с красным откидным воротом; на голове — серая барашковая шапка с красным колпаком наверху, сдвинутая набекрень. За ним ехали два вершника в таких же почти одеждах, но попроще, зато в широчайших, желтых, как цветущий подсолнух, штанах.

Проезжая мимо дома Борецких, князь глядел на окна этого дома, и, увидав в одном из них женские лица, снял шапку и поклонился. Поклонились и ему в окне.

— Ишь буркалищи запущает. Ух!

— Это на тебя, Настенька, — отшутилась Марфа.

— Сказывай! На меня-то, курносату репу...

Белобрысая и весноватая приятельница Марфы была действительно неказиста. Но зато богата: всякий раз, как московский великий князь Иван Васильевич навещал свою отчину, Великий Новгород, он непременно гащивал либо у Марфы Борецкой, либо у Настасьи Григоровичевой, у «курносой репы».

— А скажи мне на милость, Марфуша, — обратилась Настасья к своей приятельнице, когда статная фигура Олельковича скрылась из глаз, — я вот никоим способом в толк не возьму — за коим дедом мы с Литвой путаться на вече постановили, с оным королем, с Коземиром? Вопрошала я о том муженька своего, как он от нашево конца в посольство с твоим Митей к Коземиру посылан был, — так одна от нево отповедь: «Ты, — говорит, — баба дура...»

Марфа добродушно улыбнулась простоте приятельницы, которая не отличалась и умом, а была зато добруха.

— Да как тебе сказать, Настенька, — заговорила она, подумав. — Московское-то чадушко, Иванушко князь, недоброе на нас, на волю новгородскую, умыслил — охолопить нас в уме имеет. Так мы от него, аки голубица от коршуна, к королю под крыло хоронимся, токмо воли своей ему не продаем и себя в грамоте выгораживаем: ни медов ему не варим, как московским князьям дозде варивали, ни даров ему не даем, ни мыта княженецкого, а токмодеи послам и гостям нашим путь чист по литовской земле, литовским — путь чист по новгородской.

— А как же, милая, о латынстве люди сказывают?

— То они сказывают безлепично, своею дуростию.

— А про черный бор сказывали?

— Что ж черный бор! Бор-ту единожды соберем, как и всегда так поводилось, а черную куну будут платить королю токмо порубежные волости — ржевски да великолуцки.

— Так. А хохлач-то почто сидит на Ярославове дворище?

— Он княж наместник, и суд ему токмо судить на владычнем дворе[52] заодно с посадником. А в суды тысячково и влыдычни и монастырски — ему не вступать.

— Так-так... Спасибо. Вот и я знаю топерево. А то на: «дура» да «дура»...

В это время на улице под самыми окнами показались скоморохи. Их было человек семь. Некоторые из них были в «харях» и выделывали разные характерные телодвижения, неистово играя и дудя на сопелях, дудах и свистелях.

В то же время в комнату, но уже без салазок, влетел счастливый и раскрасневшийся внучек Марфы, да так и повис на ее подоле.

— Баба, баба! Пусти в хоромы гостьище Терентьище! — просил он, умоляюще глядя на бабку.

— Полно, дурачок...

— Пусти! Пусти, баба!

— И то пусти, Марфушка, — присоединилась со своей просьбой и гостья. — Я так люблю скоморохов — таково хорошо они действа показывают.

— Баба! Бабуся! Пусти!

— Ну ино пусть войдут...

Скоморохи не заставили себя ждать. Уже скоро Исачко — так звали внучка Марфы-посадницы в честь деда, Исаака Борецкого, — опять влетел в палату, а за ним, с поклонами, кривляньями и разными мимическими ужимками, вошли скоморохи... Один из них, с длинною мочальною бородой, изображал подслеповатого и тугого на ухо старика — «гостя Терентьища», у которого на поясе висела большая калита. Рядом с ним жеманно выступал молодой краснощекий парень, одетый бабою. «Баба» была набелена и насурмлена, неистово закатывала глаза под лоб, показывая, что она «очами намизает» — глазками стреляет... Изображалась молодая жена гостя Терентьища — полнотелая Авдотья Ивановна.

При виде этой пары добродушная и простоватая приятельница Марфы так и покатилась со смеху, хватаясь пухлыми руками за свой почтенных размеров живот.

— Ох! Умру!.. — качалась она всем телом.

Другие скоморохи также старались поддержать свою репутацию — «людей веселых и вежливых», «скоморохов очестливых» — и тоже кривлялись с достаточным усердием. Говорили они большею частью прибаутками и притчами, так, чтобы выходило и «ладно», и «складно», и ушам «не зазорно».

— Жил-был в Новгороде, в красной слободе Юрьевской, честной гость Терентьище, — тараторил один краснобай, подмигивая льняной бороде, — муж богатый, ума палата...

Льняная борода охорашивалась и кланялась:

— Прошу любить и жаловать, вдова честная...

— И была у нево жена молодая, приветливая, шея лебедина, брови соболины...

«Молодая Авдотья Ивановна» жеманно кланялась — «хребтом вихляла, очами намизала», аркучи тако:

— И меня, младу, прошу в милости держать...

Потом Авдотья Ивановна стала охать, хвататься за сердце, за голову...

— Что с тобой, моя женушка милая? — участливо спрашивал старый муж.

— Ох, мой муженек Терентьище! Неможется мне, нездоровится...

Расходился недуг в голове,

Разыгрался утин в хребете,

Подступил недуг к сердечушку...

— Ах, моя милая! Чем мне помочь тебе?

— Ох-ох, зови волхвов ко мне, зови кудесницу...

Старый муж заметался и вместе с некоторыми из скоморохов ушел в сени, а оставшийся с Авдотьею Ивановною молодой «прелестник» стал весьма откровенно «изгонять из нея недуг» — обнимать и миловать...

Настасья Григоровичева и юный Исачко заливались веселым смехом, глядя на игру скоморохов...

Вдруг, по ходу действа, в сенях послышались голоса:

— Калики перехожие[53] идут... Калики!

«Прелестник», испугавшись этих голосов, заметался и спрятался под лавку, покрытую ковром. В палату вошли теперь — в виде «калик перехожих...» Один из калик, самый дюжий, тащил на спине огромный мешок, в котором что-то шевелилось, и положил мешок на пол у порога.

— Здравствуй, матушка Авдотья Ивановна! — кланялись «калики».

— Здравия желаю вам, калики перехожие! — отвечала Терентьиха. — Не встречали ли вы моего муженька, гостя Терентьища?

— Сустрели, матушка: приказал он тебе долго жить... Лежит он в поле мертвый, а вороны клюют его тело белое.

Запрыгала и забила в ладоши от радости Терентьиха.

— Ах, спасибо вам, калики перехожие, за добрую весточку!.. А сыграйте-ко про моево муже старово, постылово веселую песенку, а я, млада, на радостях скакать-плясать буду...

Заиграли и задудели скоморохи. Пошла Терентьиха выплясывать, приговаривая:

Умер, умер Терентьище!

Околел постылый муж!..

Вдруг из мешка выскакивает сам Терентьище с дубиною и бросается на жену. Жена взвизгивает и падает на пол. Терентьище бросается на ее «прелестника», которого ноги торчали из-под лавки...

— А! Вот где твой недуг! Вон куда утин забрался!

И пошла писать дубинка по спине «недуга»... «Недуг» выскакивает из-под лавки и бежит вон, Терентьище за ним...

Кругом хохот... Маленький Исачко плещет от радости в ладоши.

Вдруг в дверях показывается — и кто же! — сам князь Михайло Олелькович...

Марфа так и побагровела от неожиданности и стыда... «Ах, сором какой! Сором!..»

VI. ДУРНЫЕ ВЕСТИ

Наступила весна. Новгород, вместе с своими монастырями и посадами раскинувшийся на десятки верст в окружности, казалось, тонул в зелени.

Утро. Солнце, которого диск еще не выкатывался из-за горизонта, золотило, однако, своими лучами кресты некоторых новгородских церквей и колокольни монастырей Юрьева, Антоньева и блестевшие густою позолотою маковки церквей Хутынского и Перыня.

Над гладкою поверхностью Волхова кое-где клубился еще утренний туман.

Слышен был медленный, протяжный благовест: прозвучит где-либо один колокол, ему ответит, не спеша, другой, в другом месте; то прозвучит скромный колоколец где-нибудь на Торговой стороне, а на зов его откликнется зычный медный голос с Софийской; то донесется по Волхову далекий благовест с Хутыни, а как бы в привете ему отзовутся медною протяжною мелодиею с Перыня, словно бы это подавало свой голос пробуждавшееся ото сна Ильмень-озеро.

По Волхову в это раннее утро, вверх к Ильменю, плыла большая, раскрашенная яркими красками лодка — «насад», на носу и на корме которой красовались резные фигуры, изображавшие: одна — какую-то невиданную птицу, должно быть «птицу сирин», «глас коей вельми силен», другая — нечто вроде «трясавицы» — «девки простоволосой» с рыбьим хвостом.

Насад шел на веслах. Гребцы, которых было по двенадцати человек на каждую сторону, работали исправно, мерно качаясь в своих красных рубахах и глубоко забирая воду длинными крашеными веслами, напоминавшими распущенные крылья огромной птицы.

На лавках, обитых малиновым сукном, сидело несколько женщин и мужчин, одетых в богатое боярское платье. В самой середине, как бы на почетном месте, сидела женщина вся в черном, с лицом, до половины закрытым чем-то вроде фаты или легкого головного покрывала. Она глубоко, по-видимому, задумалась и не обращала внимания на припавшего к ее коленям мальчика.

— Марфа! Марфа! Марфа! — раздался вдруг в воздухе какой-то глухой, странный, точно картавый голос.

Женщина в черном вздрогнула и перекрестилась. Мальчик быстро приподнял от ее колен свою курчавую головку, вскочил на ноги и взглянул вверх, откуда раздался странный возглас.

— Гавря! Гавря! — закричал он радостно.

Высоко в воздухе, над насадом, кружилась большая черная птица. Головы сидевших на насаде поднялись вверх и глядели на кружившуюся в воздухе птицу.

— Ах, окаянный! Как смутил меня... — проговорила женщина в черном.

— Гавря! Гавря! Гаврюша! — снова закричал мальчик.

— Новгород! Новгород! — глухо прокаркала в ответ птица.

— Это к добру, матушка: он славит тебя и весь Новгород Великий, — заметил молодой мужчина, сидевший недалеко от Марфы.

— Так... зря каркает.

— Не зря... Это птица вещая.

— Варлам! Варлам! — опять прокаркала странная птица.

— Слышишь, матушка, кого поминает?

— Слышу... Преподобного Варлаама хутыньсково.

— А мы у него и не были еще, не кланялись угодничку.

— Заутра надоть и к ему-свету побывать со вкладом же.

— Точно, надоть: он заступа и крепость Великаго Новагорода.

— Гавря! Гаврюша! Летай к нам — я калачика дам!..

— Корнил! Корнил! — продолжала выговаривать удивительная птица.

— Ишь! И Корнилку-звонаря вечново славит...

— Корнил! Корнил!

Птица покружилась над насадом и, продолжая глухо выкаркивать всем в Новгороде известные имена, полетела назад.

Удивительная эта птица была — ворон. На вечевой колокольне, на перекладинах, на которых висел вечевой колокол, испокон веку было воронье гнездо, и в нем-то вывелся воронок, которого приручил и научил говорить Корнилко, сын вечевого звонаря и ныне сам звонарь. Ворон этот никогда не оставлял своей колокольни и своего гнезда, где он успел вывести целые десятки молодых крылатых поколений, которые и улетали в соседние рощи, заводили свои гнезда по другим новгородским церквам и монастырям, селились на надвратных башнях города, на старых башнях Детинца и на иных, любимых этою птицею высотах; а Гаврилко все оставался верен вечевой колокольне...

Ворона этого знал весь Новгород и относился к нему с суеверным уважением. Его считали вещею птицею — тем сказочным вороном, который знал, где доставать живую и мертвую воду. О нем в Новгороде ходило несколько сказаний, и все верили, что он оберегает Новгород и его вечевой колокол. Когда он каркал в неурочный час, то это непременно было или к добру, либо к худу... Так он каркал перед смертью последнего владыки, каркал и перед смертью посадника Исаака Борецкого, мужа Марфина. Иногда своим карканьем он останавливал бурные вечевые волнения и даже усобицы и «розратья». Новгородцы верили, что ворон этот — «птица несмертельная» — как несмертельна, вечна новгородская воля и вечевые порядки Господина Великого Новагорода!

Назад Дальше