Что ни делай, из родни не выкинешь. Значит, не чужу остуду на себя беру, своего рода сухоту на плеча кладу. Лишнего толковать нечего, пошлем его в Узени. Все хорошей рукой облажу; и толковать про то больше не станем… А тебе, Аксиньюшка, вот какое еще слово молвлю: недаром девкам-то загадку заганул, что ради гостя дорогого любой из них не пожалею. С Данилой Тихонычем Снежковым мы совсем, почитай, решили.
— Что решили? — спросила Аксинья Захаровна, пристально глядя на мужа. Он остановился перед ней у стола и сказал:
— Насчет судьбы Настиной.
У Аксиньи руки опустились. Жаль ей было расставаться с дочерями, и не раз говаривала она мужу, что Настя с Парашей не перестарки, годика три-четыре могут еще в девках посидеть.
— Не раненько ли задумал, Максимыч? — сказала. — Надоела, что ль, тебе Настасья, али объела нас?
— Пустого не говори, а что не рано я дело задумал, так помни, что девке пошел девятнадцатый, — сказал Патап Максимыч.
— Пожалей ты ее, голубушку! — молвила Аксинья Захаровна.
— Чего жалеть-то! Худа, что ли, отец-от ей хочет? — резко и громко сказал Патап Максимыч. — Слушай: у Данилы Тихоныча четыреста тысяч на серебро капиталу, опричь домов, заводов и пароходов. Два сына у него да три ли, четыре ли дочери, две-то замужем за казанскими купцами, за богатыми. Старшему сыну Михайле Данилычу, жениху-то, отец капитал отделяет и дом дает, хочешь с отцом живи, хочешь свое хозяйство правь. Стало быть, Настасье ни свекрови со свекром, ни золовок с деверьями бояться нечего. Захочет, сама себе хозяйкой заживет. А Михайла Данилыч — парень добрый, рассудливый, смышленый, хмелем не зашибается, художеств никаких за ним нет. А из себя видный, шадровит маленько, оспа побила, да с мужнина лица Настасье не воду пить; муж-от приглядится, бог даст, как поживет с ним годик-другой…
— Ох, батюшка, Патап Максимыч, повремени хоть маленько, — твердила свое Аксинья Захаровна. — Скорбно мне расставаться с Настёнкой. Повремени, кормилец!
— И повременю, — молвил Патап Максимыч. — В нынешнем мясоеде свадьбы сыграть не успеть, а с весны во все лето, до осенней Казанской, Снежковым некогда да и мне недосуг. Раньше Михайлова дня свадьбы сыграть нельзя, а это чуть не через год.
— Так зачем же сговором-то торопиться! Время бы не ушло, — сказала Аксинья Захаровна.
— Кто тебе про сговор сказал? — ответил Патап Максимыч. — И на разум мне того не приходило. Приедут в гости к имениннице — вот и все. Ни смотрин, ни сговора не будет и про то, чтоб невесту пропить, не будет речи. Поглядят друг на дружку, повидаются, поговорят кой о чем и ознакомятся, оно все-таки лучше. Ты покаместь Настасье ничего не говори.
Узнав, что не близка разлука с дочерью, Аксинья Захаровна успокоилась и, прибрав чайную посуду, пошла в моленную утреню слушать.
Патап Максимыч взял счеты и долго клал на них. «Работников пятнадцать надо принанять, а то не управишься», — подумал он, кладя на полку счеты.
Потом взял свечу и пошел на заднюю половину богу молиться. Едва вышел в сени, повалился ему в ноги какой-то человек.
— Не оставь ты меня, паскудного, отеческой своей милостью, батюшка ты мой Патап Максимыч!.. Как бог, так и ты — дай теплый угол, дай кусок хлеба!.. — так говорил тот человек хриплым голосом.
Он был в оборванной шубенке, в истоптанных валенках, голова всклокочена.
— Встань, Никифор, встань! Полно валяться, — строго сказал ему Патап Максимыч.
Никифор поднялся. Красное от пьянства лицо было все в синяках.
— Где, непутный, шатался? — спросил Чапурин.
— Где ночь, где день, батюшка Патап Максимыч, и сам не помню. — отвечал Никифор.
— Ах ты, непутный, попутный! — качая головой, укорял шурина Патап Максимыч. — Гляди-ка, рожу-то тебе как отделали!..
Ступай, проспись… Из дому не гоню с уговором; брось ты, пустой человек, это проклятое винище, будь ты хорошим человеком.
— Кину, батюшка Патап Максимыч, кину, беспременно кину, — стал уверять зятя Никифор. — Зарок дам… Не оставь только меня своей милостью. Чего ведь я не натерпелся — и холодно… и голодно…
— Ладно, хорошо. Ступай покаместь в подклет, проспись хорошенько, завтра приходи — потолкуем. Может статься, пригодишься, — молвил Чапурин.
— Рад тебе по гроб жизни служить, кормилец ты мой!.. — заплакал Никифор. — Только вот — сестра лиходейка… Заест меня…
— Ну, ступай, ступай — проспись… Да ступай же!.. — прикрикнул Патап Максимыч, заметив, что Никифор и не думает выходить из сеней.
Мыча что-то под нос, слегка покачиваясь, пошел Никифор в подклет, а Патап Максимыч в моленну к богоявленской заутрене. За ним туда же пошли жившие у него работники и работницы, потом старики со старухами, да из молодых богомольные. Сошлись они из Осиповки и соседних деревень. Чапурин на большие праздники пускал к себе в моленну и посторонних. На то он попечитель городецкой часовни, значит ревнитель. Когда собрались богомольцы и канонница, замолитвовав, стала с хозяйскими дочерьми править по «минее» утреню, Аксинья Захаровна торопливо вышла из моленной и в сенях, подозвав дюжего работника, старика Пантелея, что смотрел за двором и за всеми живущими по найму, тревожно спросила его:
— Запер ли, Пантелеюшка, ворота-то? Поставил ли на задах караульных-то?
— Не беспокойся, матушка Аксинья Захаровна, — отвечал Пантелей. — Все сделано, как следует, — не впервые. Слава те, господи, пятнадцать лет живу у вашей милости, порядки знаю. Да и бояться теперь, матушка, нечего. Кто посмеет тревожить хозяина, коли сам губернатор знает его?
— Не говори, Пантелеюшка, — возразила Аксинья Захаровна. — «Не надейтеся на князи и сыны человеческие». Беспременно надо сторожким быть… Долго ль до греха?.. Ну, как нас на службе-то накроют… Суды пойдут, расходы. Сохрани, господи, и помилуй.
— Ничего такого статься не может, Аксинья Захаровна, — успокаивал ее Пантелей. — Никакого вреда не будет. Сама посуди: кто накроет?.. Исправник аль становой?.. Свои люди. Невыгодно им, матушка, трогать Патапа Максимыча.
— Нет, Пантелеюшка, не говори этого, родимой, — возразила хозяйка и, понизив голос, за тайну стала передавать ему: — Свибловский поп, приходский-то здешний, Сушилу знаешь? — больно стал злобствовать на Патапа Максимыча. Беспременно, говорит, накрою Чапурина в моленной на службе, ноне-де староверам воля отошла: поеду, говорит, в город и докажу, что у Чапуриных в деревне Осиповке моленна, посторонни люди в нее на богомолье сходятся. Накроют-де, потачки не дадут. Пускай, дескать, Чапурин поминает шелковый сарафан да парчовый холодник!
— Какой сарафан, какой холодник? — спросил Пантелей.
— А видишь ли, Пантелеюшка, — отвечала хозяйка, — прошлым летом Патап Максимыч к Макарью на ярманку ехал, и попадись ему поп Сушила на дороге. Слово за слово, говорит поп Максимычу: «Едешь ты, говорит, к Макарью — привези моей попадье шелковый, гарнитуровый сарафан да хороший парчовый холодник». А хозяин и ответь ему: «Не жирно ли, батько, будет? Тебе и то с меня немало идет уговорного; со всего прихода столько тебе не набрать». Осерчал Сушила, пригрозил хозяину: «Помни, говорит, ты это слово, Патап Максимыч, а я его не забуду, — такое дело состряпаю, что бархатный салоп на собольем меху станешь дарить попадье, да уж поздно будет, не возьму». С той поры он и злобится. «Беспременно, говорит, накрою на моленье Чапуриных. В острог засажу», говорит.
— В острог-от не засадит, — с усмешкой молвил Пантелей, — а покрепче приглядывать не мешает. Поэтому — может напугать, помешать… Пойду-ка я двоих на задах-то поставлю.