Вишневый омут - Алексеев Михаил Николаевич 24 стр.


Справившись с приступом кашля, остывая, бурея лицом, заговорил опять: – Виноват я пред тобой, Михайла Аверьянович, и пред дочерью своей виноват. Помирать уж пора, срок подходит. А чем замолю грех великий мой? Ведь не простите вы мне никогда!

– Господь простит, – чуть внятно сказал Михаил Аверьянович.

– Что господь? До него высоко, а вы… вот вы, рядом. Увижу – сосёт тут, мочи нет! – Правая рука Подифора Кондратьевича поднялась и судорожно коснулась левой части груди, там, где сквозь сатиновую рубаху выступило тёмное мокрое пятно. – Гляну на Ульку-то, сердце кровью так и окинется. Что я наделал, старый кобель?.. Примечать я стал, Аверьяныч, что она опять к тебе прикипела глупым сердцем своим. По ночам имя твоё называет, во сне. Яблоки и ягоды разные домой приносит – догадываюсь: из твоего сада…

Михаил Аверьянович промолчал, только наклонил ниже большую светло-русую, без единой сединки голову, да пальцы рук беспокойно зашарили по столу, будто искали что. Слова Подифора Кондратьевича больно стучали в его висках. А тот продолжал с неосознанной беспощадностью:

– А вчера вытащила из сундука девичье своё платье. Нарядилась – и к зеркалу. И так повернётся и этак… Слёзы! И пить вроде поменьше стала… Спасибо тебе, голубок, что призрел несчастную, блаженную дочь мою… – Старое, морщинистое лицо Подифора Кондратьевича покривилось, губы сморщились, дрогнули, метки под узкими, плавающими где-то глубоко-глубоко, в нездоровых опухолях глазами покраснели, весь он немощно задрожал. – И есть ещё один тяжкий грех на моей душе, Аверьяныч. Каюсь перед тобой, честным человеком, как перед господом богом. Прибегла как-то дочь из твоего сада и говорит, что видела там Фёдора Орланина. Я возьми да и шепни Пивкину. Позвал он Савкиных. Ну, а как потом – сам знаешь: накрыли Гаврилыча, заарестовали, а ныне, сказывают люди, в Сибирь его… Вот оно, какое дело… – Подифор Кондратьевич зашмыгал носом, захлюпал им, как бы плавился весь.

– Вот это погано, Кондратич! – выдохнул со свистом Михаил Аверьянович. – Фёдор нам зла не делал. За что ж ты его погубил?

– А нечистый меня поймёт! Выслужиться, видно, захотел, властям угодить…

– Ну что ж, батько. – Михаил Аверьянович потупился: ему почему-то стало мучительно больно, будто не Подифор, а сам он выдал Фёдора Гавриловича Орланина. – Погано ты поступил, подло, да как тебя винить? «Властям угодить»… Вот темнота-то наша! От неё и всё зло. А ведь не такие мы, Кондратич, не такие, правду тебе скажу. Вчера спустился к омуту воды для питья достать – она там холодная, как в кринице. Зачерпнул пригоршню, поднял, а она чистая и прозрачная, как слезинка. А с виду-то омут чёрен и страшен… Так вот и мы: подыми нас повыше, поближе до солнышка – засветимся тоже, потому как душа у народа чистая, родниковая. Только тучи чёрные над нею висят всё время, от них и она, душа-то, тёмной да жуткой иной раз оборачивается. – Михаил Аверьянович помолчал, перевёл дух и продолжал ещё более взволнованно: – Взять хотя бы тебя, Подифор Кондратич, ведь всяко балакают, и больше худое…

В этом месте речи Михаила Аверьяновича за плетнём завозились, кашлянули, но, увлечённые беседой, ни Михаил Аверьянович, ни Подифор не услышали этого. Михаил Аверьянович говорил:

– Я и сам грешен: плохо, погано думал про тебя. А ты вот пришёл, открыл пораненную душу свою, показал все болячки и я увидал: не черна, а больна она у тебя… А сколько зла по неразумению, по темноте своей причиняем мы природе! Изничтожаем, как саранча летучая, сады – зелену красу и отраду жизни нашей.

Портим, поганим, точно плюём в колодец, реки и озёра, без которых земля испекётся и помрёт со всеми нами и со всей божьей тварью… Вот ты пришёл и говоришь: легче дышится! А Андрюха Савкин с корнем вырывал эти яблони, когда они были ещё младенцами: не понимает жестокий человек, что выдёргивает из земли корень жизни. Отчего соловей, самая разумная и звонкоголосая птица, избирает для жительства сад? Оттого, что в саду ему краше любится, кохается, вольготней дышится и веселее поётся… Да я и сам-то только вот теперь стал понимать это. Ведь сад-то я посадил от нужды великой – чтоб с голоду не помереть. Помнишь небось, как было дело?.. А теперь вижу, не мне одному он нужен, сад…

Михаил Аверьянович говорил под неумолкающую, старую и вечно молодую музыку птичьего гомона, шёпота листьев и трав, то чуть внятного, то громкого, тревожного под порывами степного мимолётного ветра. Просеиваясь через густые кроны яблонь, тёплым золотым дождём струился на землю солнечный свет, в лучах его кружились, сталкивались, мельтешили, мешаясь с пылинками, мириады чуть видимых живых существ – это от них, должно быть, по саду тёк непрерывный высочайшего тембра и необыкновенной стройности звук – звук туго натянутой серебряной струны. Прижмурь глаза, приглуши дыхание, настрой сердце на волну этой таинственной, колдовской струны, и в него светлым потоком польётся нечто непостижимое, вызывающее у человека неутолимую и неизбывную радость жизни. Такое бывает ещё осенним ясным днём, когда воздух весь как бы соткан из тонкой белой паутины «бабьего лета» и когда с немыслимых высот прямо в душу твою падают звонкие, хрустальные, чуточку грустные капли прощального журавлиного курлыканья. В такие минуты человек особенно остро ощущает себя частью природы, малым кусочком всесильной плоти её…

Михаил Аверьянович замолчал. Молчал и Подифор Кондратьевич. Тихие, с умиротворённо-просветлёнными лицами, два этих очень непохожих человека в тот миг были странно похожими друг на друга.

Михаил Аверьянович проводил гостя за калитку сада, и там, у лесной дороги, ведущей в Савкин Затон, они молча расстались. Когда Харламов вернулся, в шалаше его уже поджидал Илья Спиридонович.

– Здорово живёшь, сват! – сказал он, вставая, и, не ожидая ответного приветствия, спросил: – Зачем пожаловал монгол-то? Ты, Аверьяныч, не верь ему – плут. Обманет, окрутит и продаст. Друг он мне, потому знаю. Ему палец в рот не клади – откусит, да ещё и скажет, что так и было. Так-то!

– Ты, сват, мабудь, зря на него. Подифор – ничего человек.

– Зверь! – фыркнул Илья Спиридонович и передразнил свата: – «Мабудь»! Калякаешь ты, Аверьяныч, не по-нашему как-то. Пора бы отвыкать. Ну, ну, не хмурься! Ты и так, чай, гневишься на нас. Авдотья, безмозглое существо, дура старая, не разобралась – чёрт дёрнул её за язык!

– Ладно, сват. Лишь бы они-то любились, – сказал Михаил Аверьянович.

– Полюбятся, коли надо будет. А людская молва – дым: пощиплет маленько и пройдёт. Глаза опосля зорче делаются, видют дальше.

– Не всё б им видеть. На иное и очи не глядели бы…

– Нет, сват, на то и глаза, чтоб видеть всё, – решительно возразил Илья Спиридонович. – Сослепу и на гадюку не мудрено ступить, а она укусит. – И он глянул в сторону, где скрылся Подифор Кондратьевич. – Так-то!

– И это верно, – подумав, не скоро согласился Михаил Аверьянович, но согласился и, дрогнув светлой бородой, заговорил: – Вот что, сват, помирить нам надо детей-то. Мой Микола после той ночи как уехал в поле, так днюет и ночует там. Глаз на село не кажет, пацана Павлуху замучил небось. Зябь у Правикова оврага, за Большим Маром, пашут. Не поехать ли нам завтра туда, а?

– Отчего же не поехать? На зорьке и отправимся. Только ты свою Буланку запряги в рыдванку-то. Мой меринок притомился сильно – ноги волочит, а то б я его… За Большим Маром у меня с троицы ещё острамок сенца лежит.

Назад Дальше