– Что с тобой, родимая? На тебе лица нет, – спросила бабушка Настасья, привыкшая первой встречать любую беду в доме и первой же отражать её, насколько хватало сил.
Но Фрося не успела ответить: в дом торопливо вошёл Михаил Аверьянович.
– Батюшка, что же это? – кинулась к нему Фрося.
– Знаю, видал. Успокойся…
Михаил Аверьянович выпроводил всех детей из кухни в горницу, встал на колени против образов и долго молился. Потом поднялся, покосился на окна, на дверь и сообщил, обращаясь почему-то к самой старшей из женщин:
– Беда, мать. Сын-то Павло дезертиром оказался. Ступай полюбуйся на сукиного сына. В хлеве сидят с Иваном Полетаевым. Митрий Савельич, поди, не знает. Ванька, подлец, боится отцу-то на глаза показаться. У нас укрылся…
Пиада и Дарьюшка заголосили.
– Тише вы! – прикрикнула на них Настасья Хохлушка.
– Чтоб ни звука, – поддержал её Михаил Аверьянович. – За такие дела головы сымают…
Он закрыл лицо руками и сидел так долго-долго. Потом резко поднялся и, огромный, принялся ходить по избе. Наконец остановился, сказал:
– Баню протопите, да пожарче. Вшей небось привезли эти герои – не оберёшь. А ночью в старый погреб перейдут. На задний двор. А коли обнаружат, воля божья…
Фрося оделась потеплее и первой вышла на улицу. Пиада и Дарьюшка переглянулись, но ничего не сказали.
До позднего вечера Фрося пробыла у Рыжовых, или у «своих», как она обычно говорила, вернувшись от матери и отца. Там помогла по хозяйству Авдотье Тихоновне: перестирала бельё, установила ткацкий стан, вымыла полы, сменила на бывшей своей кровати постель и прилегла на ней. Авдотья Тихоновна, всё это время пристально наблюдавшая за дочерью, материнским сердцем своим поняла, что у Фроси не всё ладно, что она что-то скрывает. Старуха, с минуты на минуту ожидавшая возвращения мужа, уехавшего на гумно за кормами для скотины, боялась заговорить о своей догадке вслух: она опасалась выдать дочь перед строгим Ильёй Спиридоновичем. И всё-таки спросила:
– Ты что же, доченька, домой-то не идёшь? Вон уж и солнце скрылось…
Фрося ждала этого вопроса, ответила быстро, нервно и дерзко, с горькой обидой в голосе:
– А разве я не дома? Что вы меня гоните?
– Да кто ж тебя гонит, глупая? По мне, хоть всё время живи с нами. Да ведь дети у тебя там малые. И что подумает сват Михаил-то Аверьянович?
Авдотья Тихоновна не сказала «сваха» и не назвала ещё кого-нибудь из большой харламовской семьи, а сказала «сват Михаил» не потому только, что он был главою этой семьи, а прежде всего потому, что он был нравственным её наставником, мерилом, по которому определялось как благополучие, так и неблагополучие в жизни семьи.
– Батюшка и слова не скажет, ежели я, у родной матери одну ночь переночую. А за детьми Дарьюшка последит. Она часто у матери остаётся, – отозвалась Фрося из горенки.
Она, как и старшая сноха Харламовых, звала Михаила Аверьяновича «батюшкой», подчёркивая этим особое почтение и уважение к свёкру.
– Я ведь у вас не была с той поры, как от мужа вернулась, – добавила Фрося.
– Оставайся, оставайся, чего уж там. Да разве я…
– Как это оставайся?
У порога стоял Илья Спиридонович. Одною рукой обметая снег с валяных сапог, а другою стряхивая его с куцей бородёнки, он подозрительно глядел колючими глазами на испуганно примолкнувшую жену.
– А ну, сказывай, что вы тут надумали? – резко спросил он, отворяя дверь в горницу.
– Я вот вам «останусь»! Одевайся, да живо!
В ответ раздался такой дружный, согласный рёв женщин, что Илья Спиридонович сам испугался, пробормотал в растерянности:
– Да замолчите вы и растолкуйте по-человечески, что случилось!
Женщины почуяли слабинку в его голосе и залились ещё громче, а потом вдруг перестали плакать и, перебивая одна другую, обрушились на Илью Спиридоновича.
– Изверг ты, а не отец! – кричала Авдотья Тихоновна.
– Дочь родную гонит на ночь глядя. В кои веки собралась к вам! – вторила Фрося.
– Ну, ну, поорите тут, а я подожду маленько. – Илья Спиридонович хлопнул дверью и выскочил во двор.
Минут через пять он вернулся в избу, и прежней нерешительности его как не бывало. Заговорил, как всегда, твёрдо, зло и отрывисто:
– Поддался старый воробей ночным кукушкам. Они тебе накукуют – только растопыривай уши. Ещё поорите мне! – и потряс перед Авдотьей Тихоновной свёрнутыми в восьмёрку вожжами, прихваченными им на всякий случай из саней. – Ишь раскудахтались! А ты, раскрасавица, не хлюпай там носом! – обратился он к дочери. – Я из-за твоих фокусов-мокусов не хочу ссориться со сватом. Одевайся – и марш! Днём – милости прошу, приходи, а ночью – домой, домой, разлюбезная моя дочь! А хошь, провожу до сватьёв-то?
– Нет уж, тятенька, как-нибудь и сама дойду. Волков-то нынче поменьше стало, – приглушённо ответила Фрося, торопливо одеваясь.
– Что… что ты сказала? – грозно зарычал старик, почуявший в словах дочери обидный для себя намёк. – Я тебе, тварь ты этакая, язык вырву за такие речи! Я тебе, покажу волков!.. Вон из моего дома, мерзавка!
Авдотья Тиховновна хотела было вступиться за дочь, но вовремя удержалась: в самое последнее мгновение она вспомнила, что старик уже крякнул два раза…
Фрося метнулась из избы и оказалась на улице в тот момент, когда во всех трех церквах ударили колокола. Кто-то рядом закричал:
– Пожар!..
Из домов выскакивали люди и бежали куда-то с вёдрами, с лопатами, с топорами, баграми и вилами.
Фрося торопилась домой. Охваченная ужасом, она даже не могла плакать. У самой избы Харламовых остановилась: сердце зашлось, дышать было нечем. На улице от пожара светло. У ворот, в колеблющемся этом свете, стояли, скрестив руки на груди, Настасья Хохлушка, Пиада и Дарьюшка. Они тихо и тревожно переговаривались:
– Завидовка горит.
– А не в Поливановке ли?
– Нет, аль не видишь – в Завидовке.
– Никак, Савкиных дом. Пламя-то оттель вымахивает.
– Батюшки мои, а «галки» – то, «галки»!..
В освещённом пламенем ночном воздухе летали, кружась, «галки» – пылающие клочья соломы, сена, горящие щепки; метались потревоженные звоном колоколов голуби, красные в отсветах пожара.
Прикрывшись шалью, чтобы не видеть лиц свекрови и бабушки, Фрося шмыгнула через открытую калитку во двор, пробежала по-над завалинкой, на которой сидел старый Жулик и, вытянув морду, жутко выл.
– Жулик, молчать! – крикнула Фрося и тут же попятилась, увидев возле сеней человека. «Он!» – вздрогнула она, удивляясь тому, что он встречал её тут, а ещё больше тому, что всего лишь за минуту до этого она знала, чувствовала, что обязательно встретит его и потому-то прятала глаза перед родными.
– Уходи, уходи, уходи!.. – шептала Фрося, уже приближаясь к нему и инстинктивно разводя руками, как делает человек, который идёт в темноте по лесу и боится натолкнуться на что-то.
В жёсткой шинели, от которой пахло конским потом, махоркой и дымом, бородатый, он преградил ей дорогу, раскинул руки, и Фрося с ходу ткнулась ему в грудь, шарахнулась вправо, влево, но он не выпускал её, говорил:
– Фрося, милая… Ну, погодь, погодь! Скажи хоть одно словечко!..
– Пусти… Иван Митрич! Погубишь ты меня! Пусти же! О господи!.. У тебя жена, постыдился бы…
Рядом снова завыл Жулик. Большая «галка» низко пролетела над харламовским двором, на миг осветила постройки, сани, лежащих за изгородью овец, осветила и лицо Ивана. Он зажмурился и невольно опустил руки. Фрося стремительно рванулась к двери сеней, и он услышал, как она накинула изнутри крючок, потом вбежала в избу и забарабанила в окно, зовя женщин.