Далее, разумеется, следовало рассужденье о роли девственной плевы в социально- историческом развитии человека, которое выглядело бы иначе, если б она у homo sapiens отсутствовала, как это имеет место у всех животных, включая приматов, шли отсылки к Розанову и проч.
На женщин Юрик обрушивал каскад своего остроумия; скорее это был не каскад, а веер тончайших струек. Впрочем, не только на женщин.
Приходя в дом, хозяин которого работал в отделе кожи в НИИ при мавзолее Ленина, он озабоченно спрашивал у представителей младшего поколения: «Как там наша копчушка?» Не то чтоб он особенно плохо относился к этому вождю — даже лучше, чем к остальным. Но от удачной остроты удержаться не мог — в том числе и по отношению к себе: «Лоб борца и грудь мыслителя». Я попросил его сказать что-нибудь про очередную жену. «Ну что тебе сказать? её зовут Фира».
— Для овсов хорошо, — говорил он, глядя на тучу над полем.
— Это рожь.
— Какая разница. В трубку пойдёт.
— С чего вдруг?
— Они все всегда идут в трубку.
Когда Антон в его присутствии объяснял на субботнике, как надо послойно срезать твёрдый грунт, Юрик, не выкопавший в жизни даже самой маленькой ямки, сказал серьёзно: «Я обычно так и поступаю».
Я подозревал, что он сочиняет и анекдоты, но старательно это скрывает.
Не испытывая необходимости делиться с кем-либо своими любовными историями, Антон не любил слушать и рассказы о чужих. Для Юриковых он делал исключение: это была не протяженная наррация, но экстракт, отстоявшийся в слове.
Товарка по общежитию какой-то из его пассий, собираясь на концерт в консерваторию, торопливо досушивала над незаконной электроплиткой своё лучшее гэдээровское бельё. На шутки, что оркестр от этого играть лучше не станет, серьёзно отвечала: «А вдруг случится мужчина».
Девицы рассказывали Юрику всегда что-то выразительное; я сильно подозревал, что многое за них он досочиняет или сочиняет сам; Юрик решительно это отрицал: если б он мог придумывать такое, его имя гремело бы в литературе. Но я и тут подозревал его в лукавстве: такое утвержденье только повышало словесную цену приводимых mots.
Хобби Юрика были музеи — не только знаменитые, но и малоизвестные, а то и вообще какие-то ведомственные — железнодорожного транспорта, почтово-телеграфный, криминалистики; я даже помню, что они были закрытыми, во всяком случае, права их посетить Юрик добивался большими трудами. Разумеется, кончалось тем, что он знакомился с экскурсоводкой, а дальше всё шло по обычному сценарию.
— Перескакиваешь целый и самый нудно-рутинный этап. Не спрашиваешь, который час и где вы достали такие серые глаза. Она по должности обязана отвечать на мои вопросы. Ну, а там выдашь какой-нибудь парадокс о ненужности в наше время
железных дорог. Или удивишься, как она держит в голове столько сведений о скоростях и тоннах. Удивишься искренне!..
Юрик действительно искренне восхищался всяким знанием, обнаруженным представительницей противоположного пола: «Может, я извращенец, но для меня сексуальность начинается после определённого интеллектуального порога».
Музейная часть теории и практики Юрика была Антону близка, у него тоже были знакомые экскурсоводки, только музеи были литературные.
Музей Маяковского отличался от музея Толстого контингентом посетителей как учреждения двух разных государств. В квартиру советского поэта приходили школьники и коллективные экскурсии из соседнего огромного здания на площади Дзержинского, бывшей Лубянке. Бодрые девушки громкими голосами рассказывали о поэте революции.
В музее Толстого тихие, интеллигентные сотрудницы устроили обструкцию своему охраннику. На субботнике во время перекура пенсионер-вохровец, недавно принятый на работу, а до пенсии с 36-го года служивший в органах, обмолвился, что не раз принимал участие в активном следствии. На вопрос, не попадались ли ему известные люди, спокойно ответил: да, попадались, например, маршал Тухачевский.
— И что там во время этого… активного следствия с ним делали? — вежливым голосом спросила старушка-хранительница.
— Плоскогубцами тащили из спины позвоночник.
Знакомый врач, которому Антон фразу воспроизвёл, заявил: выдумки, боль при такой процедуре должна быть такова, что истязаемый впадёт в шок и ни к каким допросам будет уже не пригоден. На другой день вохровец никак не мог понять, почему такие интеллигентные сотрудники музея перестали не только с ним здороваться, но даже глядеть в его сторону.
Стремоухов Антон был человек недиалогический. Свободно и просто он вступал в общенье лишь с землёй, камнем, снегом, деревом, железом — косной материей вообще.
Здесь он чувствовал себя уверенно. Правда, последний член из ряда уже выбивался: на уровне кровельного железа, болта-гайки, гвоздя-шурупа, напильника-ножовки диалог шёл как по маслу, превращаясь со стороны второго участника почти в сочувствие-монолог; но с теми, кто имел собственную индивидуальность, например, с вращательными механизмами вроде коловорота или ручной дрели, коммуникация была уже менее родственной, ещё хуже обстояло дело с электричеством, совсем плохо — с радиотехникой; с ужасом ждал он обещанного в статьях, прозе и стихах свиданья со счётно-вычислительными машинами; в статьях каждому человеку через десять— пятнадцать лет обещалась такая личная машина.
Живой мир тоже располагался по степени возрастания сложности диалога: травы, деревья, насекомые, рыбы, коровы, кошки, лошади. Последние, с кем общалось ещё легко, были псы. Потом начинались трудности: дальше шли люди.
Из человечества проще всего было со стариками, родившимися до восьмидесятых годов, нетрудно и с более молодыми из того же века, за ними шли крестьяне, дети, работяги, женщины; дальше — всё труднее и труднее: кондукторы, продавцы, чиновники, начальство, коллеги. О спонтанно-спокойном диалоге, как при коммуникативном акте с бревном или ямою, не могло быть и речи, приходилось душевно готовиться, внутренне собираться.
Чем человек приятней и ближе, тем общенье получалось тяжелее; получасовой телефонный разговор с другом выматывал его так, что столько же он отлёживался, а после особо интересных бесед принимал душ или тридцать раз отжимался, или пятьдесят раз приседал, или надолго застывал в позе змеи.
Самым естественным и желаемым образом жизни для Антона представлялось забиться в нору, сидеть на даче неделями без телефона. Он разрешал это себе нечасто: в перспективе мрачно маячил призрак знакомого лингвиста, замуровавшего себя в четырёх
стенах, сообщавшегося с научным миром через жену (последние десять лет его не видел никто, что породило множество острот, варьирующих тему поручика Киже) и в конце концов окончательно сбрендившего.
И Антон стал появляться на московских кухнях. На самом деле это были не совсем кухни или даже совсем не кухни. То есть сначала, у кого-то, где-то, когда-то, может, и кухни. Но на памяти Антона сидели в комнате, а то и в двух, и в трёх, как у Тарновских но говорилось всё равно: «Вчера на кухне у Тарновских…» Кухни различались оттенками и уклонами — в литературу, в живопись, в философию, в музыку. И у всех — в политику.
Антон старался выбирать те, где её было поменьше.
31. Встреча друзей
Вечер встречи выпускников истфака, к которому Антон приурочил свой приезд, был назначен на шесть, но понимающие толпились уже с пяти. Перед входом стояли две девицы в понёвах и кокошниках, с блокнотами.
— Вы какого выпуска? Ваше первое впечатление от Москвы? Первого часа? Самое яркое?
…На Казанском вокзале Антона встречал дядя Иван Иваныч, против ожидания не в полковничьей форме, а в мятом чесунчовом пиджачке (через полчаса выяснилось, что так говорили, видимо, в прошлом веке, а сейчас ходят в чесучовых). Мундир он не надел и когда они на другой день пошли сдавать документы; Антон расстроился, но не надолго: в большой зале, где алфавитно стояли столы приёмной комиссии, они сначала увидели генерал-майора с рыжей девицею, потом вице-адмирала без эскорта, а у своего стола вообще дважды Героя генерал-лейтенанта с длинным вялым юношей с головою несколько набок. «Ваня наденет мундир с полковничьими эполетами…» — вспомнилось Антону.
Отец, похоже, поотстал от столичной жизни.
В тот, первый день они сразу направились в метро.
— «Комсомольская». Та самая, которую строил твой отец. В группе вместе с Кагановичем он сфотографирован именно здесь. Отсюда же он, не взяв расчёта, дёрнул в Семипалатинск, когда арестовали нашего Василия.
— А где лестница-чудесница?
— Какая чудесница? А… Эскалатора на этой станции нет.
Вышли на «Охотном ряду» — Антону не терпелось взглянуть на Университет. Дальше, до Музея изящных искусств решили пройти пешком — это было по пути на Пироговку.
Кремлёвскую стену чистили струёй песка из брандспойта. Вдоль Александровского сада прокатил двухэтажный троллейбус. Из правительственного гаража в здании Манежа выехал длинный, как вагон, чёрный автомобиль.
— Президиум Верховного Совета, — показал Иван Иваныч на здание рядом с университетом. — Здесь ходоки лет тридцать толпились в приёмной Калинина, теперь там Шверник.
Тут-то и явилось самое яркое впечатление от первого часа в Москве. Перед зданием Президиума стояли два длиннобородых мужика. На плечах — котомки, в армяках и лаптях. Что это именно армяки, Антон, впрочем, не был уверен. Но лапти были самые настоящие, мордовского плетенья, об осьми углах, липовые, новенькие, как будто их только что выпустил из рук Гурка. Поглядывая на вывеску с золотыми буквами, лаптёжники что-то степенно обсуждали. Гурка в лаптях ходил только по своему двору, кого-либо другого в такой обувке в Чебачинске Антон не видел ни разу. С изумлённой физиономией он повернулся к Иван Иванычу. Но и тот был удивлён не менее.
— Только в империалистическую видел в Москве таких. Даже в двадцатые годы уже так не ходили. Это они специально для тебя вырядились.
— Зря старались. Рассказать — никто не поверит. И не верили; интервьюерши в кокошниках, несмотря на уважение к старовыпускникам, усумнились тоже.
— Ничем не могу помочь, — сказал Антон и прошёл на факультет.
Стояли группками; в лицах расплывшихся тёток брезжили черты знакомых девочек. Мелькали полузнакомые — сотоварищи по общежитию на Стромынке.
Стромынское университетское общежитие — бывшие казармы Преображенского полка — представляло собою четырёхэтажное здание в форме квадрата, с внутренним двором-плацем (теперь это был чахлый скверик) и церковкой, в которой располагалась камера хранения, в ней работал с двадцать пятого года бывший хранитель царских имуществ, ему оставляли вещи на лето — законно, и на полгода, год — без квитанции; один выпускник геофака явился за своей коробкой через восемь лет. Сторона квадрата равнялась двумстам пятидесяти метрам, километровые коридоры на каждом этаже в зимнее время служили местом вечерних прогулок парочек. Казарменные комнаты перегородили, но они всё равно остались большими: на девять — десять коек. Койки были чугунные, видимо ещё Преображенские, несдвигаемые; у изголовья каждой — фанерная крашеная тумбочка, в ней на верхней полке — общие тетради с лекциями, на нижней — кулёк конфет, в бумажках или голеньких, консервы «кит в горохе». На комнату — один платяной шкаф, которого, впрочем, хватало, поскольку больше одного пиджака ни у кого не водилось. Розеток не полагалось, утюг подключали к ввинчиваемому в патрон единственной лампочки жучку, который был категорически запрещён и имелся в каждой комнате. Быт ничем не отличался от быта того же общежития, описанного позже в великом романе, да и прошло всего пять лет со времени, изображённого там; до начала шестидесятых московская жизнь менялась медленно.