Мне очень хочется больше жизни, больше движений, а мне даже некуда пойти вечером. Муся с Вадимом и прочими меня не признают, у Иры кто-то там есть, да и у меня, кстати, еще есть кое-какие дела на сегодня и, кроме того, уроки. Уроки! Куда ни глянь, все в них упрется, я, кажется, за всю вторую четверть совсем съеду с «отлично». Надо сознаться, что все мои глупые настроения, недовольство и метания от неудовлетворенного чувства любви. Надо бы полюбить кого-то, а в школе некого, не Вадима же? Один интересный мальчик в школе, да и тот мерзавец.
<17 ноября 1935>
Я раздевалась и, сдавая пальто, думала, как бы пройти так, чтобы взглянуть мельком в зеркало на себя и посмотреть, действительно ли я уж такая мужиковатая или же ничего. Моя дурная фигура, как раньше – мое дурное лицо, не дает мне покоя, я и ходить стала как-то стесненно, держа руки полусогнутыми на животе, как институ-точка, боюсь сделать лишнее движение, чтоб не показаться смешной. Взяв номерок, я пошла вглубь вестибюля, просторного и светлого. Диспансер сиял чистотой и красотой, вверх тянулась широкая белая лестница, симметрично бежали от нее, закругляясь вверх, два марша лестниц и вели на второй этаж. Я прошла ее и поднялась по другой, более скромной, задней.
На третьем этаже меня оглушил гам полувзрослых басистых голосов, и я, неожиданно испугавшись, остановилась на лестнице и, задрав голову, смотрела на площадку. К перилам подходил юноша, высокий, здоровый, и смотрел на меня сверху. Я вдруг постыдно испугалась и убежала, а надо ведь было пойти туда во что бы то ни стало, иначе моя память никогда не вылечится. Но опять проходить профотбор… так не хочется. Мне казалось, что там одни мальчики, и было страшно. Так я и не пошла и, походив по диспансеру в раздумье, ушла домой.
А дома – скандал. Мама и вообще все взрослые никак не могут понять нас. Они требуют, чтоб мы уделяли внимание дому, убирались, наводили чистоту, готовили, – им легко говорить, когда, кроме готовки, у них нет ничего. Не все ли равно маме, идти на работу или остаться дома хозяйничать: и там, и там она одинаково теряет время. А мне? Мне каждая минута дорога. Я целый день ищу чего-то нового и полезного, и в школе, и дома одна мысль – познавать. И вдруг надо чистить картошку, мыть посуду – значит, в течение часа или двух засыпать в тупом бездумье и твердить себе каждую минуту: «А время идет, и ты теряешь его, это золотое время».
Я часто задаю себе вопрос, правильно это или нет, должна ли я бросить всякую физическую работу и отдаться науке, перестать обращать внимание на укоры мамы, на то, что она, усталая и постаревшая, начинает варить обед, а я сижу и читаю. Или наоборот – во всем помогать ей, быть прилежной дочерью и женщиной, зато навек остаться глупой посредственностью. Нет, ни за что! Я должна доказать, что женщина не глупей мужчины, что она теперь тоже станет человеком, будет работать и будет творить. Я знаю, что думают мужчины, как высоко они ставят себя и как их оскорбляет, если женщина победит их в чем-то. И вот доказать им, что мы победим, что у нас головы не только мальчиками и тряпками забиты, хочется. Эх, если б мне попасть в другую компанию, в другую обстановку, к серьезным, умным людям!
А я кручусь среди пустеньких девочек и сама невольно думаю и говорю о Вадиме и других мальчиках. Вадим! Тот, кто не знает его, кто никогда не говорил с ним, уверяет, что он очень противный и вовсе не красивый, что бросается в глаза что-то животное в его широких скулах, в маленькой и хорошо развитой фигуре. Так говорила и я, так говорили Муся с Ирой в шестом классе. А теперь? Муся почти что влюблена в него, Ирина уже влюблена, а я если и не симпатизирую ему, то уж, без сомнения, признаю его красоту. Да, он красив, нет человека, лицо которого так ярко характеризовало бы личность, а глаза, круглые и широко расставленные, недобро сощуренные, горят таким дьявольским огнем, что становится жутковато.
Недаром говорят: «Все течет, все изменяется». Не так давно, лишь в прошлом году, каждый из нас занимал совершенно иные роли, первой в учении была я, а Ирина и в особенности Муся прекрасно ко мне относились. Я пользовалась авторитетом у них, и каждая старалась сесть на уроке со мной, на перемене ходить со мною.
Ирина пользовалась большим успехом у мальчиков, целыми уроками вела остроумную переписку с ними и крутила Левкой, так что Мусе даже досадно становилось.
Муся уже тогда начинала подавать надежды, но в компании с ней не считались и терпели лишь как подругу Ляли и как удобного почтальона. Муся сама рассказывала мне, как она боялась ребят и все вечера просиживала в уголке, молча и пугливо поглядывая на всех. Она терялась в их присутствии, одно время ее очень не любили, а Вадим частенько подсмеивался. И вот несколько месяцев спустя он приезжает из Балаклавы и вместо робкой девочки встречает очаровательную маленькую женщину с лукавыми глазами, веселенькую и умненькую. Перемена была поразительна, так могут меняться только некоторые девочки. Я частенько смотрю на нее и думаю – откуда что взялось? Почему раньше не было этих красивых веерообразных ресниц, этого «бесенка» в глазах (как говорит Вадим)? Муся стала независимой, и я вдруг почувствовала, что она совершенно перестала во мне нуждаться. Теперь мне приходилось подходить к ней, подделываясь под нее. Ух как меня это бесит!
Самое незавидное положение у Ирины – ее совершенно перестали замечать ребята: для Вадима она не существует, а Коля и Юра прямо-таки ненавидят ее. Меня Вадим не любит, значит, я для него не пустой звук, а что-то значу, и чтоб не стать ничем, мне временами так хочется злить его, играя на его самолюбии. Но как мне бывает стыдно, когда мы, двое больших и умных, подобострастно склоняемся перед маленьким мотыльком и слушаем со вниманием ее болтовню, кажется, все догадываются об этом и смеются. Так стыдно становится и хочется бросить ее, чтоб не быть смешной.
<20 ноября 1935>
Я ожидала психоневропатолога. Хорошенькая, уютная комнатка почти пуста, темные стены, на которых отдыхает глаз, удобные плетеные кресла. Я села около стола и, откинувшись на спинку и заложив нога за ногу, почувствовала вдруг какое-то необыкновенно успокоительное и приятное чувство, будто это была не чужая приемная, а давно знакомая и любимая комната. Вставать не хотелось, когда подошла моя очередь, я робко вошла в кабинет. За столом сидел большущий черный врач, и уже то, что он был мужчина, такой страшный и быкообразный, вызвало у меня неприязнь, недоверие и смущение. Я села и подозрительно, исподлобья глянула на него. Он смотрел внимательно, почти пристально большими бычьими глазами.
Я вдруг сразу решила, что он ничего не знает и что я не буду верить ни одному его слову, и все время, пока он спрашивал о чем-то, а потом начал проделывать разные манипуляции, я ждала только конца приема. Он поставил меня, взял за голову и посмотрел в глаза: «У вас с рождения такой глаз?» – «Да», – ответила я равнодушно. Разумеется, как я и думала, он ничего путного не сказал, и я ушла неудовлетворенная, злая и подавленная. «Так он сразу заметил глаза… Значит, так заметно? Конечно, заметно. Ты почему-то выдумала, что все прошло». Так я опять уродка?! Да, опять. И вот я сижу перед зеркалом, смотрю на себя… и плачу. А я давно не плакала, как-то раньше не могла выдавить слезы, только по-прежнему знакомо и ужасно давило внутри.
Я ни перед чем не сдавалась, ведь можно было найти выход: я поступала на рабфак – и, не поступив, не отчаивалась, потеряла память – и все-таки надеялась на возврат ее, но это неисправимо. Это значит – опять целые дни муки, ужаса и затворничества. Я все время была в счастливом заблуждении, как будто надо радоваться, что хоть немножко пожила без кошмара. Ничуть, только стыдно за себя. Уродство – это самое ужасное в жизни, а на лице, а на глазах! Проклятье! Рыдать в бессильной злобе, рвать волосы на себе и знать, что ничего никогда не сможешь изменить. От этого сходят с ума – быть ни за что заклейменной незаживающим клеймом на всю жизнь. И нет вины, нет виноватых, и поднимается злоба на саму себя. Ненависть, презрение и злоба.
Завтра я не смогу никому смотреть в глаза – мне будет стыдно. И значит, никаких иллюзий, никаких мечтаний больше? Нет, не могу я так жить! Боже мой, мне кажется, я с ума сойду. Мне кажется счастьем вчерашний день и все эти мелкие неприятности, которые раньше трогали. Что теперь делать? Что делать? Я хочу на весь свет закричать – что мне делать? Врачи, которым не верю, операции, которые не помогут, и соболезнования, от которых смешно и тошно. И никаких надежд. Как все это случилось? Почему я вчера, почему я раньше не думала об этом? Почему после операции я успокоилась и все старое прогнала вон? Так, правда, некоторое время я не была такой? Не знаю. Должно быть, я просто… обманулась!
Только я начала меняться, только начала успокаиваться, как вдруг… Сегодня я получила два удара. Дура и уродка! Зачем же мне дали то, что называют гордостью и самолюбием? Я хочу блеска, славы, я хочу любви и счастья, а получаю стыд, ненависть и отчаяние. Отчаяние! Какое благозвучное и какое страшное слово. Отчаяние – это значит смерть. Это значит нет никакого выхода. Вот опять где-то у сердца чувствую противную и тяжелую гадюку, она сидит и сосет. Это – злоба бессилия, это ненависть урода. Очень противное существо ростом с блоху.
<22 ноября 1935>
Муся, очаровательная ангорская кошечка с мягкой, как пух, шерcтью, выпустила коготки, и очень острые. Вчера она сказала мне, смеясь: «Ну, подвинься, толстушка!» Я промолчала. «Ты не сердишься?» – «Нет, – отвечала я ей в тон, – я тебя так презираю, что даже сердиться не могу». – «Ах ты, гадюшка!» На этом как будто кончилось, но сегодня она громко и нахально начала говорить мне: «Ах ты, толстушка. Ты толстая, Нина». – «Муся, перестань!» Она смеялась, наивно таращя глаза: «Ты не сердись, Нина, я всех называю толстыми, кого люблю». – «А я прошу этого не делать», – говорила я тихо, боясь, чтобы кто-нибудь нас не услыхал. «Вот чудачка! Это у меня ласкательное имя, я ж говорю, что всех так зову», – ворковала Муся. «Муся, замолчи, или я с тобой разговаривать не буду…» Я отвернулась презлая.
Нет, какое она имеет право, как она смеет оскорблять меня! Я сидела, ни на кого не глядя, и чувствовала ненависть к ней и презрение к себе. Я не нашла ни слова в ответ на насмешку, была беспомощна, а она продолжала язвить. «Муся, прошу тебя, замолчи», – повторяла я. Она некоторое время молчала, а потом решила помириться: «Нинок, не сердись, ты будешь у меня не толстая, а тонкая-тоненькая». Она с каким-то особым удовольствием произносила слово «толстая», близко поднося в моему лицу маленькие пальчики, показывающие, какая я буду тоненькая.
С глупейшим видом смотрела я в ее хитрые, удлиненные глаза с улетающими ресницами и тщетно искала каких-то резких слов – злость охватила меня, затопила все остальные чувства, стыд покрывал мое лицо красными пятнами. «Муся, если б ты знала, как мне хочется ударить тебя». Она еще не сдавалась. Я сказала ей, отвернувшись: «Пойми, что ты себя унижаешь. Неужели у тебя нет ни капельки самолюбия и тебя не оскорбляет, что я не хочу с тобой разговаривать, а ты лезешь?» Я уткнулась в парту и просидела так весь оставшийся урок, а Муся скоро оправилась и начала весело болтать с девочками. Теперь мы не разговариваем, и я ненавижу ее, и вдоволь насмотреться не могу, и… так завидую. Стыдно признаться.
<28 ноября 1935>
«Лень-матушка вперед нас родилась», – говорит пословица. Второй день сижу дома, правда, оба по причине, но чувствую, что еще и еще не ходила бы в школу. Вчера рано-рано поехали с мамой в Бутырку. Чуть светало, и нудно было видеть оживающее утро в темных вечерних сумерках. И странно: эта синяя ночь вся была пропитана неуловимым и еле ощутимым дыханием утра. Как-то особенно свеж и чист был воздух, или это казалось так, потому что сама я только что встала и была бодра и весела. Падал редкий, мелкий снежок, кругом торопились люди.