И только тепло твоих рук удерживало меня на земле.
* * *
"Обратив на меня взгляд своих ясных глаз, он улыбается, и от его взгляда и улыбки у меня ёкает сердце. Он снова устремляет взгляд на нескончаемый поток освобождённых пленников, и я тоже смотрю на них, а внутри у меня всё сжимается и дрожит. Я ищу взглядом дорогих мне людей, но не вижу, не узнаю их, и меня охватывает печаль.
— Здесь ли они? — спрашиваю я мальчика. — Может быть, я просмотрела их?
— Смотри сердцем, — загадочно улыбается он.
Я смотрю и — о чудо! — вижу обоих моих родителей, но они не такие, какими я их привыкла видеть, а молодые — наверно, моего возраста. Они идут среди прочих, также босиком по тёплой земле, взявшись за руки и не сводя друг с друга взгляда, как счастливые влюблённые, и мне хочется закричать и побежать к ним, но рука мальчика мягко ложится мне на плечо.
— Нельзя нарушать их покой. Увидев тебя, они будут тосковать и печалиться в разлуке с тобой, и покоя им не будет".
Босиком по тёплой земле... Это мы с тобой вчера были на даче, и я ходила по дорожкам без обуви, радуясь лету и хорошему самочувствию. Земля шершаво ласкала мне ноги, трава нежно щекотала, а солнечные зайчики плясали на твоей коже. Мне почему-то вспомнилось детство. И мама, собирающая малину. Высокие кусты скрывали её, маленькую и полненькую, почти с головой, и только по шевелению их верхушек можно было понять, где она сейчас собирает ягоды. А я, совсем ещё кроха, потеряв маму из виду, начала кричать и плакать... Когда мои вопли переполнили чашу её терпения, из малины послышался её голос: "Так, а ну-ка, хватит реветь! Ну, никакой тишины! Ты дашь мне малину спокойно собрать?" И я, поняв, что всё в порядке и мама никуда не делась, успокоилась.
Так может быть, то же самое — и с ушедшими в мир иной? Мы донимаем их своими слезами и тоской, не понимая, что тем самым привязываем их к себе и лишаем возможности продолжить путь? А в том, что наш путь не завершается после смерти физической оболочки, я не сомневалась никогда. А если что-то не даёт идти дальше, всё время зовёт, окликает, тянет оглянуться назад? Движение становится невозможным, и застреваешь на месте, смущаемый этим тоскливым зовом из прошлого.
Любовь ли это, если стремишься привязать дорогого человека к себе вечными узами, способными и после физической смерти лишить его свободы? Любовь ли это, если иссушаешь себя тоской по тем, кто не исчез, а всего лишь "ушёл в малинник"? Кричишь, как неразумное дитя, обманутое оптической иллюзией, — взрослый человек, не чувствующий душой паутинно-тонких, но нерушимых законов бытия. Я не знаю, что это за чувство... Я бы назвала его слепым детским эгоизмом.
Но как назвать чувство, которое охватывает меня, когда солнце озаряет нимбом твою стриженую макушку, в то время как твои зрячие пальцы касаются моего лица — легче, чем ромашковые лепестки, и теплее, чем нагревшаяся за день в бочке вода? Или когда на твоих ресницах сияют радуги, а губы мягко берут в плен мои, и я сдаюсь на их милость, уступая нежному проникновению? Наверно, у этого чувства нет названия, но от него сердце разлетается на сотни алмазных брызг и летит в высокое летнее небо, к задумчиво-беззаботным облакам.
"Мою руку трогает мягкая рука: пора возвращаться на землю.
"А как же они?" — Я с тоской смотрю на девочку и мальчика, бегающих в траве.
"Пусть ещё поиграют, — улыбается сияющее существо. — Пусть наберутся сил перед долгой работой".
Работа — это жизнь. Тикают часы, шелестит ветер за окном, молчат тени в углах. Ещё ночь, но скоро она уступит место новому дню, и я встану с постели. А пока я отдыхаю — набираюсь сил перед долгой работой, которой ещё не видно конца. Только тогда и начинаешь ценить свет, когда он гаснет; поэтому, люди, цените его. Не всегда есть шанс зажечь его снова. Дорогу осилит идущий: для того она и создана, чтоб по ней идти.
Пищит будильник: новый день начался. Деревья за окном горят золотом, но это не осень, а просто утреннее солнце. Наверно, будет хорошая погода. Кажется, я снова на земле? Да, верно, а вот и мои тапочки. Доброе утро всем!"
Так заканчивается последняя, двадцать девятая глава первой редакции романа. Но сейчас автор пока не знает, что будет вторая, а потому, откинувшись на спинку кресла и запрокинув голову, смотрит в потолок. Неужели всё? Даже не верится...
Кисти рук свисают с подлокотников, усталые, как у пианиста после сложнейшего концерта. Да, конечно, работа ещё не кончена — предстоит вычитка и редактирование, но это уже мелочи. Несколько взмахов пальцев.
Глаза закрываются. Перед мысленным взглядом ещё мелькают сцены из романа, прокручиваясь, как кинокадры, но их заслоняют разноцветные вспышки фейерверка: усталость...
Роман закончен, а это значит, что он больше не будет красть время у нас с тобой. Каждую минуту своей жизни, каждое биение сердца я буду посвящать тебе. Как много нам нужно наверстать!
* * *
В июле роман был закончен, но самое странное и страшное только начиналось. Роковой август пришёл во второй раз.
У нас с тобой был грустный день — вторая годовщина смерти Натальи Борисовны. Но погода словно хотела нас подбодрить, став солнечной и тёплой, так что казалось, будто июль решил ненадолго вернуться — не иначе, что-то забыл. А под вечер раздался телефонный звонок.
Это была Светлана. Всхлипывая в трубку, она сообщила:
— Алёна... Беда у нас случилась... Отец твой на даче угорел... насмерть. Проверка-то милицейская уж прошла, установили: несчастный случай. Похороны завтра, приходи к двенадцати часам дня... — Всхлип, шмыганье носом.
Я слышала её слова и понимала их смысл, но мне почему-то казалось, будто это — не настоящая реальность, а какая-то параллельная... Или будто я сама всё это написала.
"Я всё пытаюсь проснуться, но никак не получается: видно, это происходит всё-таки наяву. Наяву был звонок из милиции, наяву незнакомый, сухой голос спросил, кем мне приходится Головин Пётр Иванович, а после моего ответа сказал, что мне нужно прийти на опознание".
Вот что я написала, если быть точнее. Шрифтом "Times New Roman" двенадцатого размера...
— Как это случилось? — глухо спросил мой голос.
На том конце линии всё булькало от всхлипов.
— Пить он стал много в последнее время... Даже работу прогуливал иной раз... А чтоб я его не ругала постоянно, из дома уходил и на даче этим делом занимался... Ушёл вот и в этот раз... А ночь прохладная была, ну, он печку и затопил... Заслонку в дымоходе закрыл, а угли, видимо, ещё не прогорели... Форточки все закрыты были и дверь тоже... Вот и угорел. Я утром туда прихожу, а он на диване лежит... Не дышит уже!
Конец рассказа Светланы утонул в слезах. Последнюю фразу она сказала навзрыд — и расплакалась. Странно: чем громче она плакала, тем меньше я верила её слезам.
А вот у меня слёз почему-то не было. Всё во мне просто окаменело, а в голове вертелись написанные мной строчки. Да нет, чушь, совпадение.
— Как я теперь на эту дачу треклятую приходить буду-у-у?! — выла Светлана. — И на диван этот, на котором он... Уууу-ху-хууууу...
Плакальщица. Была профессия такая когда-то. Светлана с ней справлялась бы на отлично и зарабатывала бы неплохие деньги...
— Куда подходить? — перебила я её рыдания.
Вой стих, и слышно было, как Светлана вытирает нос и сморкается.
— Домой, куда же ещё, — деловито и слегка гнусаво ответила она. — Всё уже организовано: столовая для поминок, батюшка, катафалк, венки, памятник...
— Хорошо.
Телефон уже давно лежал на столе рядом с клавиатурой, а слёзы всё не шли. Странное окаменение сковало даже взгляд: поле зрения неестественно сузилось, и я видела всё в небольшом круглом просвете перед собой. Периферия была затянула туманом, а перемещать фокус с предмета на предмет было неимоверно трудно.
И только тепло твоих рук перекинуло шаткий мостик из этого окаменения — в жизнь...
— Лёнь... Что стряслось?
— Папа умер, — двигаясь, как чужие, сказали мои губы. — Угорел на даче от печки... Завтра похороны, к двенадцати надо подойти домой...
Твои живые и тёплые руки гладили мои — мёртво повисшие.
— Я пойду с тобой, птенчик. Даже не вздумай возражать.
Я и не могла: горло уже тоже окаменело.
Окаменение не отпускало меня весь вечер. Позвонила твоя сестра, но я не смогла подойти к телефону, и ответила ты. Конечно, ты не могла не рассказать всё Александре, после чего передала трубку мне, и я минут пять слушала ласковые и ободряющие слова... Но слова эти, какими бы хорошими и искренними ни были, падали на камень.
— Солнышко, я завтра днём никак не могу освободиться... А вечером обязательно заеду. Я с тобой, мой маленький.
— Спасибо, — прошелестели мои губы.
— Иди вместе с Яной, — строго наказала Александра. — Плевать, что там подумают. Не ходи одна, поняла? Чёрт, я бы сама с тобой пошла, но никак... Хотя посмотрим, попытаюсь вырваться. Во сколько начало?
— В двенадцать...
— Ладно, посмотрим. Если срастётся, ещё позвоню завтра.
Ночь была погружением во тьму — во всех смыслах. Я брела сквозь чёрную холодную завесу мглы, пытаясь вспомнить слова хоть каких-нибудь молитв, но ничего не приходило в голову. Бабушка в своё время совала мне разнообразные молитвенники, но все они остались при моём переезде в родительской квартире.
— Так может, в Интернете есть? — подсказала ты.
Светлая же твоя голова! На каком-то православном сайте я нашла "Акафист за единоумершего", распечатала и прочла, продираясь сквозь дебри церковнославянского языка... Нет. Листки выпали из моих рук. Не было ни слёз, ни облегчения, ни искренности. Не было у этого текста связи с моим сердцем. Если в десять-двенадцать лет, прилежно повторяя за бабушкой слова молитв, я всей душой, чисто и крепко верила в каждое из них, то теперь всё обстояло сложнее... Чем старше я становилась, тем дальше для меня расходились друг от друга церковь и Бог.
— Я не могу это читать, — сдавленно прошептал мой голос. (Я всё время слышала себя будто со стороны). — Во мне больше нет прежнего стержня веры, и эти слова мне чужды.
— А ты своими словами, — шепнула ты.
Твоё дыхание грело мне висок, а рука обнимала меня за плечи. Я бы вечно сидела на диване в твоих объятиях, но усталость таки взяла своё.