— Вот возьмите, например, самое главное, — рассуждал Шкип. — То, что, по словам товарища Дарвина, обезьяну в люди вывело. То есть труд. Сколько про него кричат! Что, мол, все советские люди ударно трудятся на благо светлого будущего. И ведь правда трудятся… чтобы ударно зарабатывать. А если можно заработать совсем не трудясь — вот оно для нынешнего человека и есть светлое будущее, которое начинается сегодня…
Что-то похожее слышал Гошка и раньше, в разговорах отца с матерью. Таким, кто хотел не работать, а зарабатывать, был, например, Пестухов… А сам папочка? Он что, ради светлого будущего химичил с заграничными шмотками и вляпался на таможне? С тех пор помнит о расплате за головотяпство и сына полирует, чтобы наследничек не повторял отцовского ротозейства.
Гошка верил Бобе Шкипу, потому что ничего специально тот не доказывал, говорил спокойно: хочешь — слушай, хочешь — балдей. И еще потому, что Гошку Боба среди других «мышат» отличал и пригревал. Однажды, разомлев от безопасности и благодарности, Гошка присел к Бобе поближе, даже прислонился к плечу. И зажмурился.
— Во ластится, будто кошак, — с непонятной ревностью заметил Валька-Валет. — Сейчас замурлыкает.
— Ну и пусть, — отозвался Боба и пятерней провел по Гошкиным локонам. И Гошка, откликаясь на такое великодушие (а также назло Валету), дурашливо произнес:
— Мур-р-р…
Компания засмеялась, Курбаши снисходительно сказал:
— Кошак и есть…
Так и пошло — Кошак. Сперва в «таверне», а потом на улицу просочилось и даже в школу: «Кошак, привет!» «Кошак, тебя там Копчик из девятой школы спрашивает!» «Кошак, мопед надо? Рупь за час!» В школе, правда, прозвище не прижилось, а по подъездам гуляло. Даже мать услыхала однажды. Запереживала:
— Горик, что за глупая кличка?
Он сделал невинные глаза.
— Почему глупая? Еще в детсадике дразнили: «Гошка-кошка, Гошак-кошак».
Он научился выкручиваться. Иногда хитростью брал, а иногда нахальством. Как, например, с бутылкой.
Один раз, чтобы сделать Бобе подарок, Гошка увел из холодильника бутылку марочного портвейна. Думал — не заметят. После отцовских именин там запас еще оставался изрядный. Бутылку — с похвалами в адрес Кошака — усидели в десять минут. «Мышатам» наливали на дно стакана, по «полпальчика», — для экономии, и чтобы не разбаловались, и чтобы не закосели, и тем самым не выдали «таверну». У Гошки от глотка затеплело внутри, он размяк и снова чуть не мурлыкал. Но дома его обожгло ужасом. Отец, больше прежнего стекленея глазами, спросил раздельно:
— Где портвейн?
— Чего? — пискнул Гошка.
— Та-ак… Значит, дошел и до этой ступеньки? Где бутылка?
Гошка переглатывал и пятился.
— Что ж, пошли… — сказал отец.
Тогда Гошка завопил. Громко и от ужаса искренне:
— А я брал?! Какая бутылка?! Ты видел, как я брал?! Чуть что — сразу я, да?! Ты видел?! Ты сперва докажи, а потом лупи! Ты сам говорил: не пойман — не вор!
— Когда это я говорил?
— Сколько раз говорил!
Отец неожиданно усмехнулся:
— Ну ладно… Действительно, доказательств нет. Юридически все чисто.
— Да Мехренцевы, наверно, прихватили с собой, — вмешалась мать. — У Андрея это любимая шутка — на посошок бутылку красть…
— Ладно-ладно… — сказал отец. И ушел.
Гошка оттаял от страха, а на следующий день рассказал парням, как вывернулся от папаши. Уже со смехом. Здесь, в «таверне», было хорошо и вчерашнее казалось нестрашным.
«Таверна» — это был уют, безопасность, отгороженность от мира, где одни люди просто сволочи, а другие притворяются хорошими, а на самом деле все одинаковы. Защищенность от этих людей. И от скуки. От всего, что надоело… Но защитить Кошака от неумолимого отца «таверна» не могла. Жить нужно было украдкой, дома про знакомства свои помалкивать. Даже курить приходилось помаленьку и потом следить, чтобы не дохнуть на отца или мать. И каждый вечер к восьми часам Гошка в «таверне», тоскливо вздыхая, натягивал куртку.
— Ты, Кошак, всегда от самого балдежа линяешь, — сказал однажды лениво-изящный Валет. — Смотри, даже мышки наши не торопятся. А ты чевой-то режим соблюдаешь, как юный пионер.
— У него папаша зверь, — участливо разъяснил Боба Шкип.
— Лупят, что ли? — небрежно поинтересовался Валет.
— А целует, что ли? — хмыкнул Гошка. Здесь он почти не стеснялся, в «таверне» все было на откровенности.
— Ай нехорошо, — сказал пэтэушник Гришка Курбатов — рыхлый, рыжий, но прозванный Курбаши за фамилию и любовь к Востоку. — Ай несправедливо. Ты, джигит, не давайся.
— Толку-то… — буркнул Гошка.
Валет покачал головой, а его очередной адъютант — мышонок Баньчик — понимающе вздохнул.
— Ай неправильно, — опять сказал Курбаши. — Ну ничего. Эти папаши скребут на свой хребет… У нас в восьмом классе был такой Серега Соломин, Дуня его звали, отец его почти что каждый день чистил для перевоспитания. Ну и довоспитывал. Заимел Дуня однажды кнопочник… Папочка за ремень, а Дуня клинок наружу — щелк. «Отойди, — говорит, — я псих. Харакири тебе сделаю, мне за это ничего не будет…» И для пущей выразительности встает в японскую фигуру, в каратэ она, кажется, «горбатый дракон» называется…
— Если кнопочник, на фига каратэ? — заметил Валет.
— Это ты рассуждаешь, а Дуниному папе когда было рассуждать? Он туда-сюда, поорал да отступился… Дуня сам рассказывал. Вот так, джигиты…
«Таверна» похихикала над Дуниным папой, а у Гошки захолодело внутри. От давнего стыда за себя. От первого намека на решение.
И в самом деле — сколько можно так жить?
Два дня он ходил отключенный от всего. Думал. То ругал себя дураком, то отчаянно решался. Потом на уроке труда украл длинную, косо заточенную стамеску — резец для токарного станка по дереву.
И стал жить со взведенной в себе пружиной.
Недели две Гошка с замиранием ждал, когда папаша «прискребется». Матери хамил нарочно при отце, две двойки принес подряд — все сходило. Видимо, инженеру Петрову было в тот производственный период не до педагогики. Гошка наконец истомился так, что пошел на чудовищное нахальство: на глазах у отца уронил в коридоре окурок.
— Это… что еще? — тихо сказал отец.
— Окурок, — тихо сказал Гошка.
— Подними…
Гошка поднял с трудом. Наклоняться мешала засунутая за ремень стамеска. Звенели в Гошке тошнотворно-слабенькие, совсем не героические струнки. Но в душе была решимость.
Он протянул окурок на ладони.
— Это что? — опять спросил отец. Нехорошо и в упор. И чуть ли не со злорадством. Так, по крайней мере, Гошке показалось. И это папашино злорадство дало Гошке злой ответный толчок.
— Это «Родопи», с фильтром, — бесстрастно сказал он.
— Идиот! Я спрашиваю, откуда окурок?!
В коридор испуганно выглянула мать.
— Из кармана, — сказал Гошка и поперхнулся.
— Значит, и до курева докатился? Лина, посмотри… И давно начал?
— Не… То есть давно, еще в лагере, в том году, но я помаленьку… — Гошка ощутил, как глубоко-глубоко в нем шевельнулась усмешка. Отец замигал:
— Ты… что, заболел, может? Такие вещи говоришь!
— А какие? — через силу, но ровно спросил Гошка. — Ты же сам требуешь: всегда только правду…
— Та-ак… Вот какая, значит, правда… Мало, значит, я тебя… Ладно, пошли.
— Витя… Горик… — сказала мать.
— Пошли… — помолчав, сказал Гошка. В груди разрасталась обморочная пустота.
В пасмурной комнате отец включил розовую лампу и достал из-за стола ненавистную черную трубу с крышкой. И Гошка изумился своему внезапному спокойствию. Тихо и ясно вдруг стало — как на пустой летней улице ранним-ранним утром.
— Ну? — сказал отец.
— Сейчас, — выдохнул Гошка. Медленно поднял на животе свитер. Достал стамеску. И проговорил сипло:
— Не подходи…
Отцовское лицо задвигалось, как резиновое. Пошло складками, сморщилось, перекосилось. И опять стало прежним. Только глаза остекленели сильнее. Отец нелепо хохотнул:
— Ты… сдурел? Кретин…
— Не подходи… — сказал Гошка ясно и отчетливо. — Хватит! — Подумал и добавил: — Она как бритва.
— Да ты!.. Сопляк!! — Отец задергался. — Я тебя… Бандит! На отца?! Да я тебя с твоей железкой!..
— А что ты… меня? — опять осипнув, сказал Гошка. — Скрутишь, да? Ну и что? До смерти не убьешь, отвечать придется. А я тебя все равно… потом… Хоть где… Когда спать будешь… Мне все равно…
— Гад! В колонию хочешь?!
— А мне все равно, — Гошка коротко засмеялся. Потом крикнул с прорвавшейся снова чистотой в голосе: — Мне хуже, чем теперь, не будет! А ты… ты лучше не подходи! Никогда!
Он заставил себя смотреть в глаза отца. Так охотники держат взглядом наступающего зверя. И глаза Виктора Романовича нерешительно помутнели. Но ответил он пренебрежительно:
— Сосунок… Ты читал у Лондона рассказ «Убить человека»? Думаешь это легко?
— А мне легко?! Терпеть от тебя!.. Ты… А я убивать и не буду! Я твою машину искорежу! Вот! — Радостное вдохновение осенило Гошку. — «Жигуля», твоего зас… Изрублю, издеру! Он же тебе жизни дороже!! Тебя инфаркт хватит! Ну что?.. Я это сделаю! И гараж подожгу, и дом! В колонию меня?! А тебя куда?! С работы, из партии, со всех мест! За такого сына тебя самого в тюрьму! В Севастополе выкрутился, здесь не выйдет!
Отцовское лицо опять резиново съежилось.
— Ах ты… Лина! Ты послушай, что этот уголовник…
— Сам уголовник! — Гошка заплакал, но без страха, без стыда за эти слезы, а как-то весело и открыто. — Сам ты… фашист! Как ты меня… Хватит! Лучше не суйся! Понял?!
Отец качнулся вперед, но будто на колючки наткнулся.
— Ну, что?! — кипел светлыми слезами Гошка. — Боишься?! На, возьми меня! Попробуй! — Он раскинул руки. Стамеска торчала из правого кулака, будто меч гладиатора.
Отец метнулся к двери, чуть не сбил возникшую на пороге мать, завизжал в прихожей:
— Вырастили бандита!.. Я сейчас в милицию! Позвоню!
— Никуда ты не позвонишь! — орал вслед Гошка. — Самому хуже будет! Ты трус! Только на беззащитных можешь! А я больше не боюсь! Я теперь все, что хочу, буду! Курить буду! Водку пить! Воровать буду! Тебе назло! Буду!.. — Яростная радость освобождения выхлестывала из него этими криками и слезами…
Потом он отдышался, вытер мокрое лицо подолом свитера, всадил сквозь ковер стамеску в твердую паркетину, и сел в отцовское кресло. Ощеренно улыбаясь, глядел в открытую дверь, мимо матери. Та все еще испуганно стояла на пороге.
— Витя… Горик, — сказала она. — Да успокойтесь же вы… Горик, надень тапочки, ты простудишься…
…С этого дня началась для Гошки радостная свобода. Отец как бы исчез. Если они и встречались иногда в большой квартире, то не смотрели друг на друга. Уходил отец рано, приходил поздно. Мать была осторожно-молчаливая и смотрела вопросительно-испуганными глазами. Гошка жил как хотел.
Впрочем, ничего страшного он не делал. Если и курил, то по-прежнему немного и не открыто. И конечно, водку не пил и не воровал. Разве что с уроков линял чаще, да из «таверны» приходил позже. Радость была не в том, чтобы делать что-то запретное. Она была в освобождении, в отсутствии страха. Гошка заново почуял, как это хорошо — жить. Он, как в прежние годы, накинулся на книги и даже стал уверенней учиться. То есть двоек у него сделалось даже больше, но зато не в пример больше стало и пятерок. Потому что иногда он плевал на уроки, зато часто, поддавшись вдохновению, расщелкивал самые трудные задачки и запросто делал английские переводы. А устные предметы Гошка и не учил — просто все запоминал на уроках.