Я спросил на всякий случай:
— Вы не помните, как его звали?
— Алик. Его называли Алик, хотя, по-моему, он был Арон — если не ошибаюсь. У нас ведь считается стыдно носить такое еврейское местечковое имя, — Шик грустно улыбнулся: — Я тоже был Николаем. «Абрамом» тогда просто обзывали. В любой очереди или трамвае говорили: «Ну, ты, Абрам!» И будь ты сто раз Шлоймой, ты был все равно Абрам. Вот и я долго был «Николай Алексеевич»…
Я проснулся или очнулся от забытья, в котором прожил заново сегодняшний день. Умолкла грохочущая музыка внизу, осел в колодце ресторанный смрад, погас свет в окнах напротив, притухли голубые, сиреневые, синие сполохи на потолке. Но я отчетливо видел лицо гениального комедианта на старой фотографии, прислоненной к полупустой бутылке на столе. Мне и в сумраке были видны его разные глаза. Один еще пытался что-то рассмотреть впереди, другой был развернут вспять его жизни.
Он знал. Он просил нас извлечь урок из его судьбы.
Он безмолвно просил нас вспомнить его слова, он молча орал мне, немо бесновался, он молил нас догадаться о том, что уже говорил однажды:
«Основное явление театра — приход и уход со сцены. Должна быть причина, толкнувшая актера „сзади“, и обязательно — цель, манящая вперед».
Он знал.
25. УЛА. НЕКРОПОЛЬ
Мы, глухонемые и слепые донные жители, плохо представляем себе, что происходит в океанской толще, отделившей нас навсегда от мира, от поверхности жизни, от солнца.
Когда в телефоне что-то жалобно тинькнуло и разговор оборвался на полуслове, я уверилась окончательно, что последняя тоненькая ниточка лопнула навсегда. Но, по-видимому, из живой нормальной жизни спускаются в наши сумерки какие-то другие сигнальные веревочки и воздушные шланги, о существовании которых мы не догадываемся, — во всяком случае, однажды вынула из почтового ящика необыкновенный конверт длинный, синий, со слюдяным окошечком, в котором четко проступали буквы моего адреса и моего имени. И отправитель — Гинзбург Шимон, город Реховот.
И фиолетовыми чернилами поперек конверта надпись, сделанная на почте, — «Израиль».
Испуганно огляделась в пустом подъезде — проказа забушевала во мне — спрятала конверт в сумку, бросилась в лифт, и скрипящая кабина мучительно медленно ползла вверх, бесконечно долго, словно я ехала в ней на Луну.
Жесткая посадка, грохот железной створки, темнота, ключ не попадает в скважину.
Захлопнула дверь квартиры, трясущимися руками достала из стола ножницы — сердце ледяной жабой замерло под горлом. Отрезала краешек конверта, вытащила пачку бумаг. Иврит, русский, английский. Гербы, красная шнуровая печать, штампы, подписи, резолюции. Министерство иностранных дел. Иерусалим, Израиль. Консульский отдел. Разрешение на въезд: «…вам разрешен въезд в Израиль в качестве иммигранта». Нотариальное свидетельство. Вызов «А»....
«Настоящим обращаюсь к соответствующим компетентным Советским Властям с убедительной просьбой о выдаче моей родственнице разрешения на выезд ко мне в Израиль на постоянное жительство.
Я и моя семья хорошо обеспечены и обладаем всеми средствами для предоставления моей сестре всего необходимого со дня ее приезда к нам.
Учитывая гуманное отношение Советских Властей к вопросу объединения разрозненных семей, надеюсь на положительное решение моей просьбы и просьбы моей сестры, за что заранее благодарю. Шимон Гинзбург».
Звон в ушах, пот выступил на лбу, сердце ожило и с клекотом рванулось в работу, не считая ритма, вышибая дух. Алешке не надо сейчас говорить, скажу, когда понесу документы в ОВИР. Для него так легче будет. Пока это надо стерпеть самой. Я не имею права отравлять ему оставшиеся нам вместе дни, недели или месяцы. Господи, как я боюсь!
Я надеюсь на положительное решение моей просьбы и просьбы моего брата…
За что я заранее тоже благодарю…
Поскольку я тоже учитываю гуманное отношение советских властей…
Тихо было вокруг. Даже паралитик сегодня почему-то не радиобуйствовал. Может быть, его предупредили, что меня перевоспитывать уже бесполезно? Что я чужая, что еще один случай заболевания проказой установлен, зарегистрирован, и уже мчатся по вызову страшные санитары в синих околышах и партикулярном платье?
Придут, измордуют, убьют — никто голоса не подаст. Все попрятались в бетонные соты. Пустота. Тишина. Страх.
Я подошла к стеллажу с книгами — единственное мое богатство, все мое достояние. Вот моя компания, все мои друзья.
Вас уже давно всех убили. И забыли. Я — смотритель вашего кладбища. Вас убивали поодиночке. Потом вас убили разом — как целую литературу.
Тоненькая книжка в моем самодельном переплете — «Бройт».
Ей пятьдесят лет. Плохая газетная фотография — смеющийся молодой Изи Харик. Академик, редактор еврейского журнала «Штерн». Тебя убили первым, и твои стихи, сотканные из долгой пряжи еврейских песен и легенд, отзвучали, как песни, смолкли и были развеяны ветрами и беспамятством. Нет больше твоего журнала, нет твоих книжек, нет тебя. В литературной энциклопедии сообщают коротко: «Был незаконно репрессирован». Светятся в затухающем закате золоченые корешки нескольких томов «Еврейской энциклопедии». Я случайно купила четыре тома на барахолке Коптевского рынка — остальные двенадцать исчезли в вихре всеуничтожения, который не мог себе представить в пору разгула кровавой царской реакции ее составитель и редактор Израиль Цинберг, миллионер, ученый, меценат, просветитель. История еврейства, его культура, традиции и наследие при советской власти уже никого не интересовали, а позже стали вражеским сионистским инструментом. И вернувшегося из эмиграции Израиля Цинберга, еврейского грамотея, либерала и философа, — расстреляли.
Доступ к книге ограничен фрагменом по требованию правообладателя.
И Евстигнеев заходился под дверью:
— Поговорим… в… другом… месте…
Интересно было бы узнать поточнее этот метафизический адрес «другое место», в котором обычно собираются потолковать рассерженные друг на друга совграждане. Беда в том, что мало кто из них после этих разговоров оттуда возвращался.
Вытерся полотенцем и пошел к себе, за мной трясся рысью Евстигнеев, хрипел, булькал и рычал, и я боялся, что он меня цапнет стертыми резцами за икру. Уселся за стол, пригубил кофе, тут и Лев Давыдович счел увертюру законченной. Он прокашлялся, будто на трибуне, и сказал своим невыносимо культурным голосом:
— А у Антона очень большие неприятности…
Вот те на! Антон — неукротимый удачник, ловкач и мудрец, всегда благополучный, как таблица ЦСУ!
— Что с ним?
— С ним, собственно, ничего, но… — выжидательно поблескивали желтые алчные бусинки под синеватым отливом модных очков.
— Слушай, Красный, брось мычать — говори по-человечески!
— Дело в том, что Димка трахнул какую-то девку, и…
— Ну и что? — нетерпеливо перебил я. — В его возрасте я это делал регулярно, и моих дядей не будили по такому поводу спозаранку!
— Но ты при этом, наверное, спрашивал у своих девок согласия?
— Лева, женщин не надо отвлекать пустыми разговорами — им надо дать себя в руки.
— Племянник оказался глупее тебя — он сам ее взял в руки и, как любит выражаться твой брат Антон, сделал ей мясной укол…
— А она что?
— А она с папой своим пошла на освидетельствование. Твой племянничек эту идиотку дефлорировал, — мерзким своим культурным голосом объяснял Жовто-блакитный.
И мне казалось, что он получал от всей этой пакости громадное тайное наслаждение. На лице его был пыльный налет озабоченности, всем видом своим он изображал готовность и решимость помогать Антону выпутываться из постыдной истории, в которую тот вляпался благодаря своему похотливому кретину. А я ему не верил. В его бесцветном культурном голосе была еле слышная звонкая нотка счастливого злорадства — ну-ка, братцы Епанчины, покажите-ка себя как следует, вы же такие молодцы, красавцы и счастливцы, вы же такие баловни жизни, вы же такие любимцы женщин, вы же наша замечательная элита, наш лучший в мире «истеблишмент»! А в суд не хочите? А с партбилетом в зубах к товарищу Пельше? А, вообще, рожей по дерьму? Как? Нравится?!
— Что же делать? — спросил я растерянно. — Они ведь в милицию пойдут?
— Этого нельзя допустить, — отрезал Красный.
— А освидетельствование? Это же официально? — закричал я.
Красный поморщился:
— Не впадай в истерику. Ты человек юридически безграмотный…
— А какая тут нужна грамота?
— Изнасилование относится к делам частного обвинения — оно не может быть возбуждено без жалобы потерпевшей. Пока они не пошли в милицию — еще можно все уладить…
— Как уладить? Зашьем ее… обратно? Что тут можно уладить? Там, небось, вся эта изнасилованная семья по потолку бегает! Они Антона с Димкой в порошок сотрут!
— Не сотрут! — твердо взмахнул узкой острой головой Красный. — Я уже говорил с отцом…
— Да-а? И что?
— Сейчас мы с тобой поедем к ним.
— К кому? — не понял я.
— К потерпевшей. И к ее замечательным родителям. Ее зовут Галя Гнездилова, а его — Петр Семенович.
— А я-то зачем поеду? В каком качестве? Подтвердить породу? Или оценить качество работы?
Красный терпеливо покачивал головой, смотрел на меня с отвращением.
— Алеша, ты — писатель, хоть и не генерал, но все же с каким-то имечком. Поэтому ты и будешь главным представителем всей вашей достойной семейки. Они ни в коем случае не должны знать, что Антон — начальник Главка, иначе нам с ними никогда не расплеваться…
— Ничего не понимаю, бред какой-то. Они что — писательского племянника пожалеют, а сына начальника Главка — загонят за Можай? В чем тут логика?
— Мы их с тобой не будем просить о жалости. Мы им предложим ДЕНЕГ! — сказал он сухо и отчетливо. Будто дрессировщик щелкнул шамберьером над ухом бестолкового животного.
— Денег? — переспросил я ошарашенно. — А почему ты думаешь, что они возьмут у нас деньги? Почему ты решил, что они хотят денег?
Красный коротко хохотнул:
— Алеша, не будь дураком — денег все хотят. И деньги могут все.
— Так-таки все?
— Все. Если бы у меня вот здесь лежало сто тысяч, — он почему-то показал на маленький верхний карманчик куртки, — я бы вас всех купил. И продал бы, да, боюсь, покупателя не найти.
— Черт с тобой, и со всеми твоими куплями-продажами. Но почему я должен предлагать ему деньги? А не Антон?
— Потому что ты как бы свободный художник — личность нигде не служащая, беспартийная, состоящая в одинаково бессмысленной и почтенной для дураков организации — Союзе писателей. Поэтому наш контрагент сообразит, что если мы не сойдемся в цене, то допечь он тебя никак не может, а деньжата при тебе останутся.
— А Антон?
— Антон — крупный деятель, член партии. Если эта история выплывет на свет, он сгорит. Поэтому изнасилованный папа, при некоторой напористости, разденет его до исподнего и доведет до полного краха. Ты пойми, что речь сейчас даже не о Димке, а обо всей карьере Антона.
— А где он сейчас, Антон?
— У себя в кабинете, сидит на телефоне.
Я механически прихлебывал кофе, не ощущая его вкуса, и меня остро томили два желания — выпить пива и вышвырнуть крысу в коридор на съедение кабану. Голова моя утратила свою ночную легкую воздушную округлость, она стала квадратной и тяжелой, как железный ящик для бутылок — мои немногие мысли и чувства были простыми, линейными, они обязательно пересекались между собой. Досада на племянничка, прыщавого кретина, а поперек — жалость к Антону. Нежелание вмешиваться в эту грязную историю — и боязнь ужасного по своим последствиям скандала. Отвращение к Красному — и сознание, что только этот смрадный аферист может как-то все уладить. Стыд перед Улой — и возмущение: я-то тут при чем?