Неисчислимы злодеяния воров в лагере. Несчастные люди – работяги, у которых вор забирает последнюю тряпку, отнимает последние деньги, и работяга боится пожаловаться, ибо видит, что вор сильнее начальства. Работягу бьет вор и заставляет его работать – десятки тысяч людей забиты ворами насмерть. Сотни тысяч людей, побывавших в заключении, растлены воровской идеологией и перестали быть людьми. Нечто блатное навсегда поселилось в их душах, воры, их мораль навсегда оставили в душе любого неизгладимый след.
Груб и жесток начальник, лжив воспитатель, бессовестен врач, но все это пустяки по сравнению с растлевающей силой блатного мира. Те все-таки люди, и нет-нет да и проглянет в них человеческое. Блатные же – не люди.
Влияние их морали на лагерную жизнь безгранично, всесторонне. Лагерь – отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного никто оттуда не вынесет, ни сам заключенный, ни его начальник, ни его охрана, ни невольные свидетели – инженеры, геологи, врачи, – ни начальники, ни подчиненные.
Каждая минута лагерной жизни – отравленная минута.
Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел – лучше ему умереть.
Заключенный приучается там ненавидеть труд – ничему другому и не может он там научиться.
Он обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям, становится эгоистом.
Возвращаясь на волю, он видит, что он не только не вырос за время лагеря, но что интересы его сузились, стали бедными и грубыми.
Моральные барьеры отодвинулись куда-то в сторону.
Оказывается, можно делать подлости и все же жить.
Можно лгать – и жить.
Можно обещать – и не исполнять обещаний и все-таки жить.
Можно пропить деньги товарища.
Можно выпрашивать милостыню и жить! Попрошайничать и жить!
Оказывается, человек, совершивший подлость, не умирает.
Он приучается к лодырничеству, к обману, к злобе на всех и вся. Он винит весь мир, оплакивая свою судьбу.
Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть свое горе. К чужому горю он разучился относиться сочувственно – он просто его не понимает, не хочет понимать.
Скептицизм – это еще хорошо, это еще лучшее из лагерного наследства.
Он приучается ненавидеть людей.
Он боится – он трус. Он боится повторений своей судьбы – боится доносов, боится соседей, боится всего, чего не должен бояться человек.
Он раздавлен морально. Его представления о нравственности изменились, и он сам не замечает этого.
Начальник приучается в лагере к почти бесконтрольной власти над арестантами, приучается смотреть на себя как на бога, как на единственного полномочного представителя власти, как на человека высшей расы.
Конвойный, в руках у которого была многократно жизнь людей и который часто убивал вышедших из запретной зоны, что он расскажет своей невесте о своей работе на Дальнем Севере? О том, как бил прикладом голодных стариков, которые не могли идти?
Молодой крестьянин, попавший в заключение, видит, что в этом аду только урки живут сравнительно хорошо, с ними считаются, их побаивается всемогущее начальство. Они всегда одеты, сыты, поддерживают друг друга.
Крестьянин задумывается. Ему начинает казаться, что правда лагерной жизни – у блатарей, что, только подражая им в своем поведении, он встанет на путь реального спасения своей жизни. Есть, оказывается, люди, которые могут жить и на самом дне. И крестьянин начинает подражать блатарям в своем поведении, в своих поступках. Он поддакивает каждому слову блатарей, готов выполнить все их поручения, говорит о них со страхом и благоговением. Он спешит украсить свою речь блатными словечками – без этих блатных словечек не остался ни один человек мужского или женского пола, заключенный или вольный, побывавший на Колыме.
Слова эти – отрава, яд, влезающий в душу человека, и именно с овладения блатным диалектом и начинается сближение фраера с блатным миром.
Интеллигент-заключенный подавлен лагерем. Все, что было дорогим, растоптано в прах, цивилизация и культура слетают с человека в самый короткий срок, исчисляемый неделями.
Аргумент спора – кулак, палка. Средство понуждения – приклад, зуботычина.
Интеллигент превращается в труса, и собственный мозг подсказывает ему оправдание своих поступков. Он может уговорить сам себя на что угодно, присоединиться к любой из сторон в споре. В блатном мире интеллигент видит «учителей жизни», борцов «за народные права».
«Плюха», удар, превращает интеллигента в покорного слугу какого-нибудь Сенечки или Костечки.
Физическое воздействие становится воздействием моральным.
Интеллигент напуган навечно. Дух его сломлен. Эту напуганность и сломленный дух он приносит и в вольную жизнь.
Инженеры, геологи, врачи, прибывшие на Колыму по договорам с Дальстроем, развращаются быстро: длинный рубль, закон – тайга, рабский труд, которым так легко и выгодно пользоваться, сужение интересов культурных – все это развращает, растлевает, человек, долго поработавший в лагере, не едет на материк – там ему грош цена, а он привык к богатой, обеспеченной жизни. Вот эта развращенность и называется в литературе «зовом Севера».
В этом растлении человеческой души в значительной мере повинен блатной мир, уголовники-рецидивисты, чьи вкусы и привычки сказываются на всей жизни Колымы.
1959
Заговор юристов
В бригаду Шмелева сгребали человеческий шлак – людские отходы золотого забоя. Из разреза, где добывают пески и снимают торф, было три пути: «под сопку» – в братские безымянные могилы, в больницу и в бригаду Шмелева, три пути доходяг. Бригада эта работала там же, где и другие, только дела ей поручались не такие важные. Лозунги «Выполнение плана – закон» и «Довести план до забойщиков» были не просто словами. Их толковали так: не выполнил норму – нарушил закон, обманул государство и должен отвечать сроком, а то и собственной жизнью.
И кормили шмелевцев похуже, поменьше. Но я хорошо помнил здешнюю поговорку: «В лагере убивает большая пайка, а не маленькая». Я не гнался за большой пайкой основных забойных бригад.
Я был переведен к Шмелеву недавно, недели три, и не знал его лица – была в разгаре зима, голова бригадира была замысловато укутана каким-то рваным шарфом, а вечером в бараке было темно – бензиновая колымка едва освещала дверь. Я и не помню бригадирского лица. Голос только, хриплый, простуженный голос.
Работали мы в ночной смене в декабре, и каждая ночь казалась пыткой – пятьдесят градусов не шутка. Но все же ночью было лучше, спокойней, меньше начальства в забое, меньше ругани и битья.
Бригада строилась на выход. Зимой строились в бараке, и эти последние минуты перед уходом в ледяную ночь на двенадцатичасовую смену мучительно вспоминать и сейчас. Здесь, в этой нерешительной толкотне у приоткрытых дверей, откуда ползет ледяной пар, сказывается человеческий характер. Один, пересилив дрожь, шагал прямо в темноту, другой торопливо досасывал неизвестно откуда взявшийся окурок махорочной цигарки, где и махорки-то не было ни запаха, ни следа; третий заслонял лицо от холодного ветра; четвертый стоял над печкой, держа рукавицы и набирая в них тепло.
Последних выталкивал из барака дневальный. Так поступали везде, в каждой бригаде, с самыми слабыми.
Меня в этой бригаде еще не выталкивали. Здесь были люди и слабее меня, и это вносило какое-то успокоение, нечаянную радость какую-то. Здесь я пока еще был человеком. Толчки и кулаки дневального остались в той «золотой» бригаде, откуда меня перевели к Шмелеву.
Бригада стояла в бараке у двери, готовая к выходу. Шмелев подошел ко мне.
– Останешься дома, – прохрипел он.
– На утро перевели, что ли? – недоверчиво сказал я. Из смены в смену переводили всегда навстречу часовой стрелке, чтоб рабочий день не терялся, и заключенный не мог получить несколько лишних часов отдыха. Эту механику я знал.
– Нет, тебя Романов вызывает.
– Романов? Кто такой Романов?
– Ишь, гад, Романова не знает, – вмешался дневальный.
– Уполномоченный, понял? Не доходя конторы живет. Придешь в восемь часов.
– В восемь часов!
Чувство величайшего облегчения охватило меня. Если уполномоченный меня продержит до двенадцати, до ночного обеда и больше, я имею право совсем не ходить сегодня на работу. Сразу тело почувствовало усталость. Но это была радостная усталость, заныли мускулы.
Я развязал подпояску, расстегнул бушлат и сел около печки. Сразу стало тепло, и зашевелились вши под гимнастеркой. Обкусанными ногтями я почесал шею, грудь. И задремал.
– Пора, пора, – тряс меня за плечо дневальный. – Иди – покурить принеси, не забудь.
Я постучал в дверь дома, где жил уполномоченный. Загремели щеколды, замки, множество щеколд и замков, и кто-то невидимый крикнул из-за двери:
– Ты кто?
– Заключенный Андреев по вызову.
Раздался грохот щеколд, звон замков – и все замолкло.
Холод забирался под бушлат, ноги стыли. Я стал колотить буркой о бурку – носили мы не валенки, а стеганые, шитые из старых брюк и телогреек ватные бурки.
Снова загремели щеколды, и двойная дверь открылась, пропуская свет, тепло и музыку.
Я вошел. Дверь из передней в столовую была не закрыта – там играл радиоприемник.
Уполномоченный Романов стоял передо мной. Вернее, я стоял перед ним, а он, низенький, полный, пахнущий духами, подвижный, вертелся вокруг меня, разглядывая мою фигуру черненькими быстрыми глазами.
Запах заключенного дошел до его ноздрей, и он вытащил белоснежный носовой платок и встряхнул его. Волны музыки, тепла, одеколона охватили меня. Главное – тепла. Голландская печка была раскалена.
– Вот и познакомились, – восторженно твердил Романов, передвигаясь вокруг меня и взмахивая душистым платком. – Вот и познакомились. Ну, проходи. – И он открыл дверь в соседнюю комнату – кабинетик с письменным столом, двумя стульями.
– Садись. Ни за что не угадаешь, зачем я тебя вызвал. Закуривай.
Он порылся в бумагах на столе.
– Как твое имя? Отчество?
Я сказал.
– А год рождения?
– Тысяча девятьсот седьмой.
– Юрист?
– Я, собственно, не юрист, но учился в Московском университете на юридическом во второй половине двадцатых годов.
– Значит, юрист. Вот и отлично. Сейчас ты сиди, я позвоню кое-куда, и мы с тобой поедем.
Романов выскользнул из комнаты, и вскоре в столовой выключили музыку и начался телефонный разговор.
Я задремал, сидя на стуле. Даже сон какой-то начал сниться. Романов то исчезал, то опять возникал.
– Слушай. У тебя есть какие-нибудь вещи в бараке?
– Все со мной.
– Ну, вот и отлично, право, отлично. Машина сейчас придет, и мы с тобой поедем. Знаешь, куда поедем? Не угадаешь! В самый Хаттынах, в управление! Бывал там? Ну, я шучу, шучу…
– Мне все равно.
– Вот и хорошо.
Я переобулся, размял руками пальцы ног, перевернул портянки.
Ходики на стене показывали половину двенадцатого. Даже если все это шутки – насчет Хаттынаха, то все равно, сегодня уже я на работу не пойду.
Загудела близко машина, и свет фар скользнул по ставням и задел потолок кабинета.
– Поехали, поехали.
Романов был в белом полушубке, в якутском малахае, расписных торбасах.
Я застегнул бушлат, подпоясался, подержал рукавицы над печкой.
Мы вышли к машине. Полуторатонка с откинутым кузовом.
– Сколько сегодня, Миша? – спросил Романов у шофера.
– Шестьдесят, товарищ уполномоченный. Ночные бригады сняли с работы.
Значит, и наша, шмелевская, дома. Мне не так уж повезло, выходит.