Преступление и наказание - Достоевский Федор Михайлович 19 стр.


Была же

Лизавета мещанка, а не чиновница, девица, и собой ужасно нескладная, росту

замечательно высокого, с длинными, как будто вывернутыми ножищами, всегда в

стоптанных козловых башмаках, и держала себя чистоплотно. Главное же, чему

удивлялся и смеялся студент, было то, что Лизавета поминутно была беременна...

- Да ведь ты говоришь, она урод? - заметил офицер.

- Да, смуглая такая, точно солдат переряженный, но знаешь, совсем не урод. У нее

такое доброе лицо и глаза. Очень даже. Доказательство - многим нравится. Тихая

такая, кроткая, безответная, согласная, на все согласная. А улыбка у ней даже

очень хороша.

- Да ведь она и тебе нравится? - засмеялся офицер.

- Из странности. Нет, вот что я тебе скажу. Я бы эту проклятую старуху убил и

ограбил, и уверяю тебя, что без всякого зазору совести, - с жаром прибавил

студент.

Офицер опять захохотал, а Раскольников вздрогнул. Как это было странно!

- Позволь я тебе серьезный вопрос задать хочу, - загорячился студент. - Я

сейчас, конечно, пошутил, но смотри: с одной стороны, глупая, бессмысленная,

ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная,

которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет.

Понимаешь? Понимаешь?

- Ну, понимаю, - отвечал офицер, внимательно уставясь в горячившегося товарища.

- Слушай дальше. С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без

поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний,

которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь!

Сотни, тысячи, может быть, существований, направленных на дорогу; десятки

семейств, спасенных от нищеты, от разложения, от гибели, от разврата, от

венерических больниц, - и все это на ее деньги. Убей ее и возьми ее деньги, с

тем чтобы с их помощию посвятить потом себя на служение всему человечеству и

общему делу: как ты думаешь, не загладится ли одно, крошечное преступленьице

тысячами добрых дел? За одну жизнь - тысячи жизней, спасенных от гниения и

разложения. Одна смерть и сто жизней взамен - да ведь тут арифметика! Да и что

значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более

как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна. Она

чужую жизнь заедает: она намедни Лизавете палец со зла укусила; чуть-чуть не

отрезали!

- Конечно, она недостойна жить, - заметил офицер, - но ведь тут природа.

- Эх, брат, да ведь природу поправляют и направляют, а без этого пришлось бы

потонуть в предрассудках. Без этого ни одного бы великого человека не было.

Говорят: "долг, совесть", - я ничего не хочу говорить против долга и совести, -

но ведь как мы их понимаем? Стой, я тебе еще задам один вопрос. Слушай!

- Нет, ты стой; я тебе задам вопрос. Слушай!

- Ну!

- Вот ты теперь говоришь и ораторствуешь, а скажи ты мне: убьешь ты сам старуху

или нет?

- Разумеется, нет! Я для справедливости... Не во мне тут и дело...

- А по - моему, коль ты сам не решаешься, так нет тут никакой и справедливости!

Пойдем еще партию!

Раскольников был в чрезвычайном волнении. Конечно, все это были самые

обыкновенные и самые частые, не раз уже слышанные им, в других только формах и

на другие темы, молодые разговоры и мысли. Но почему именно теперь пришлось ему

выслушать именно такой разговор и такие мысли, когда в собственной голове его

только что зародились... такие же точно мысли? И почему именно сейчас, как

только он вынес зародыш своей мысли от старухи, как раз и попадает он на

разговор о старухе?.. Странным всегда казалось ему это совпадение. Этот

ничтожный, трактирный разговор имел чрезвычайное на него влияние при дальнейшем

развитии дела: как будто действительно было тут какое-то предопределение

указание.

. Странным всегда казалось ему это совпадение. Этот

ничтожный, трактирный разговор имел чрезвычайное на него влияние при дальнейшем

развитии дела: как будто действительно было тут какое-то предопределение

указание... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Возвратясь с Сенной, он бросился на диван и целый час просидел без движения.

Между тем стемнело; свечи у него не было, да и в голову не приходило ему

зажигать. Он никогда не мог припомнить: думал ли он о чем-нибудь в то время?

Наконец он почувствовал давешнюю лихорадку, озноб, и с наслаждением догадался,

что на диване можно и лечь. Скоро крепкий, свинцовый сон налег на него, как

будто придавил.

Он спал необыкновенно долго и без снов. Настасья, вошедшая к нему в десять

часов, на другое утро, насилу дотолкалась его. Она принесла ему чаю и хлеба. Чай

был опять спитой, и опять в ее собственном чайнике.

- Эк ведь спит! - вскричала она с негодованием, - и все-то он спит!

Он приподнялся с усилием. Голова его болела; он встал было на ноги, повернулся в

своей каморке и упал опять на диван.

- Опять спать! - вскричала Настасья, - да ты болен, что ль?

Он ничего не отвечал.

- Чаю-то хошь?

- После, - проговорил он с усилием, смыкая опять глаза и оборачиваясь к стене.

Настасья постояла над ним.

- И впрямь, может, болен, - сказала она, повернулась и ушла.

Она вошла опять в два часа, с супом. Он лежал как давеча. Чай стоял нетронутый.

Настасья даже обиделась и с злостью стала толкать его.

- Чего дрыхнешь! - вскричала она, с отвращением смотря на него. Он приподнялся и

сел, но ничего не сказал ей и глядел в землю.

- Болен аль нет? - спросила Настасья, и опять не получила ответа.

- Ты хошь бы на улицу вышел, - сказала она, помолчав, - тебя хошь бы ветром

обдуло. Есть-то будешь, что ль?

- После, - слабо проговорил он, - ступай! и махнул рукой.

Она постояла еще немного, с сострадание посмотрела на него и вышла.

Через несколько минут он поднял глаза и долго смотрел на чай и на суп. Потом

взял хлеб, взял ложку и стал есть.

Он съел немного, без аппетита, ложки три-четыре, как бы машинально. Голова

болела меньше. Пообедав, протянулся он опять на диван, но заснуть уже не мог, а

лежал без движения, ничком, уткнув лицо в подушку. Ему все грезилось, и всё

странные такие были грезы: всего чаще представлялось ему, что он где-то в

Африке, в Египте, в каком-то оазисе. Караван отдыхает, смирно лежат верблюды;

кругом пальмы растут целым кругом; все обедают. Он же все пьет воду, прямо из

ручья, который тут же, у бока, течет и журчит. И прохладно так, и

чудесная-чудесная такая голубая вода, холодная, бежит по разноцветным камням и

по такому чистому с золотыми блестками песку... Вдруг он ясно услышал, что бьют

часы. Он вздрогнул, очнулся, приподнял голову, посмотрел в окно, сообразил время

и вдруг вскочил, совершенно опомнившись, как будто кто его сорвал с дивана. На

цыпочках подошел он к двери, приотворил ее тихонько и стал прислушиваться вниз

на лестницу. Сердце его страшно билось. Но на лестнице было все тихо, точно все

спали... Дико и чудно показалось ему, что он мог проспать в таком забытьи со

вчерашнего дня и ничего еще не сделал, ничего не приготовил... А меж тем, может,

и шесть часов било... И необыкновенная лихорадочная и какая-то растерявшаяся

суета охватила его вдруг, вместо сна и отупения. Приготовлений, впрочем, было

немного. Он напрягал все усилия, чтобы все сообразить и ничего не забыть; а

сердце все билось, стукало так, что ему дышать стало тяжело. Во-первых, надо

было петлю сделать и к пальто пришить, - дело минуты. Он полез под подушку и

отыскал в напиханном под нее белье одну, совершенно развалившуюся, старую,

немытую свою рубашку.

Назад Дальше