И вдруг стало тихо, не доиграли баяны.
Вот уж год стоит над советской землёй суровая, без улыбки тишина.
Вавилов пошёл в правление колхоза. По дороге он опять увидел Наталью Дегтярёву.
Обычно она смотрела на Вавилова угрюмо, с упрёком – у неё на войне были и муж и сыновья. Но сейчас, по тому, как она поглядела на него внимательно и жалостливо, Вавилов понял. Дегтярёва уже знает, что и к нему пришла повестка.
– Идешь, Пётр Семёнович? – опросила она. – Марья-то ещё не знает?
– Узнает, – ответил он.
– Ой, узнает, узнает, – сказала Наталья и пошла от ворот в избу.
В правлении председателя не оказалось: уехал на два дня в район Вавилов не любил пред-седателя. Тот, случалось, гнул свой личный интерес, хитрил. Он, видно, считал, что главное в жизни не работа, а умение обращаться с людьми, говорил одно, а делал другое.
Вавилов сдал однорукому счетоводу Шепунову колхозные деньги, полученные им накану-не в районной конторе Госбанка, получил расписку, сложил вчетверо и положил в карман.
– Ну всё, до копеечки, – сказал он, – перед колхозом я не виноват ни в чем.
Шепунов, позванивая медалью «За боевые заслуги» о металлическую пуговицу на гимна-стёрке, подвинул в сторону Вавилова лежавшую на столе районную газету и спросил:
– Читал, товарищ Вавилов, «В последний час»? Успешное наступление наших войск на Харьковском направлении, от Советского Информбюро?
– Нет, – ответил Вавилов.
Шепунов, заглядывая в газету, стал читать
– «12 мая наши войска, перейдя в наступление на Харьковском направлении, прорвали оборону немецких войск и, отразив контратаки крупных танковых соединений и мотопехоты, продвигаются на Запад. – Он поднял палец, подмигнул Вавилову: –...продвинулись на глубину 20-60 километров и освободили свыше 300 населённых пунктов. « Вот и пишут «захвачено ору-дий 365, танков 25, а патронов около 1.000.000 штук...
Он посмотрел на Вавилова с дружелюбием старого солдата к новичку и спросил:
– Понял теперь?
Вавилов показал ему повестку из военкомата.
– Понял, отчего ж я не понял... Я и другое понял это только начало, а к самому делу как раз и я поспею, – и он разгладил повестку на ладони.
– Может, передать что-нибудь Ивану Михайловичу? – спросил счетовод.
– Что ж ему передавать, он и сам всё знает. Они заговорили о колхозных делах, и Вавилов, забыв о том, что председатель «сам всё знает», стал наказывать Шепунову:
– Ты передай Ивану Михайловичу доски, что я с лесопильного завода привез, пусть на ре-монт не пускает, для стройки пустит. Так и скажи. Потом насчёт мешков наших, что в районе остались. Надо человека послать, а то пропадут, либо заменят их нам. Потом насчёт оформления ссуды... так и скажи – Вавилов передал...
В колхозе Вавилова многие побаивались – бывал он резок и прям. Но ему верили и уважа-ли его.
Он шел обратно к дому по пустой улице и все ускорял шаги. Его нестерпимо тянуло вновь увидеть детей, дом, казалось – всем телом, не только умом ощутил он тоску близкого расстава-ния.
Он вошёл в дом, и всё в доме было знакомо и известно, и всё знакомое и известное показа-лось новым, волновало и трогало душу. И комод, покрытый вязаной скатертью, и подшитые ва-ленки с черными заплатами, и ходики, висевшие над широкой кроватью, и фотографии родных в застеклённой раме, и большая легкая кружка из тонкой белой жести, и маленькая тяжёлая кружка из темной меди, и стираные вылинявшие серые штанишки Ванюши, отливающие какой-то грустной, неясной голубизной. И сама изба внутри имела удивительное свойство, присущее русским избам, – была одновременно тесна и просторна... Как в этой избе хороши были дети! С утра, топоча босыми ножками, пробежит Ваня по полу, светлоголовый, точно живой тёплый цветочек.
.. Как в этой избе хороши были дети! С утра, топоча босыми ножками, пробежит Ваня по полу, светлоголовый, точно живой тёплый цветочек...
Вавилов помог Ване влезть на высокий стул, и сквозь шершавую мозолистую ладонь дош-ло до него тепло родного детского тела, а весёлые ясные глаза подарили его доверчивым и чис-тым взором, и голос крошечного человека, ни разу не оказавшего грубого слова, не выкурив-шего ни одной папироски, не выпившего и капли вина, спросил:
– Папаня, правда ты завтра на войну идешь?
Вавилов усмехнулся, и глаза его стали влажными.
Ночью Вавилов при лунном свете рубил сложенные под навесом за сараем пеньки. Эти пеньки в течение многих лет собирались во дворе, были они ободраны и оббиты остались в них лишь перекрученные в узлы связанные волокна, которые ни расколоть, ни рассечь, а лишь мож-но разодрать.
Марья Николаевна, высокая, плечистая, такая же, как и Вавилов, темнолицая, стояла возле него и время от времени нагибалась, подбирала отлетевшие далеко в сторону куски дерева, искоса поглядывая на мужа. И он оглядывался, то взмахивая топором, то наклоняясь. Он видел ее ноги, край платья, то вдруг, распрямившись, смотрел на ее большой тонкогубый рот, пристальные и тёмные глаза, высокий, выпуклый, без морщин, ясный лоб. А иногда, распрямившись, они стояли рядом и казались братом и сестрой, так одинаково отковала их жизнь, трудный труд не согнул их, а расправил. Они оба молчали, это было их прощание. Он бил топором по упружащему, одновременно мягкому и неподатливому дереву, и от удара охала эемля, охало в груди у Вавилова, яркое лезвие топора при свете луны было синим, оно то вспыхивало, занесённое высоко вверх, то гасло, устремляясь к земле.
Тихо было кругом. Лунный свет, словно мягкое, льняное масло, покрывал землю, траву, широкие поля молодой ржи, крыши изб, расплывался в окошечках и в лужах.
Вавилов обтёр тыльной частью ладони вспотевший лоб и поглядел на небо. Казалось, при-пекло его летним горячим солнцем, но высоко в небе стояло бескровное, ночное светило.
– Хватит, – сказала ему жена, – на всю войну все равно не напасёшь.
Он оглянулся на гору нарубленных дров.
– Ладно, придем с Алексеем с войны, ещё дров тебе наколем. – И он обтёр ладонью лезвие топора так же, как только что обтёр свои вспотевший лоб.
Вавилов вынул кисет и свернул папиросу, закурил, махорочный дым медленно расплывал-ся в неподвижном воздухе.
Они зашли в дом. Тепло дохнуло в лицо, слышалось дыхание опавших детей. Этот спокой-ный сумрак, этот воздух, головы детей, белевшие в полутьме, – это была его жизнь, его любовь, его счастливая судьба. Ему вспомнилось, как он жил здесь холостым парнем – ходил в синих галифе, в будённовке со звездой, курил трубочку с крышечкой, которую старший брат привёз с германской войны. Этой трубочкой он гордился, она придавала ему лихой вид, и люди брали её в руки и говорили: «хорошая вещь, интересная вещь». Он потерял её перед женитьбой.
Он увидел лицо спавшей Насти и оглянулся на жену, и лучшим счастьем в мире показалось ему быть в этой избе, не уходить из неё. Этот именно миг стал самым горьким в его жизни – миг, когда не умом, не мыслью, а глазами, кожей, костями ощутил он в этой сонной предрассветной тишине злую силу врага, которому нет дела до Вавилова, ни до того, что он любил и чего хотел. И с острой мукой и тревогой смешалось чувство любви к детям и жене. На минуту он забыл, что его судьба, судьба опавших на постели детей слилась с судьбой страны и жившего в ней народа, что судьба колхоза, в котором он жил, и судьба огромных каменных городов с миллионами горожан были едины. В горький час сердце его сжалось той болью, которая не знает и не хочет ни утешения, ни понимания. Ему лишь одного хотелось: жить в тех дровах, которые жена будет зимой класть в печь, в той соли, которой она будет солить картошку и хлеб, в том зерне, что привезёт она за его трудодни.