Ногти - Елизаров Михаил Юрьевич 7 стр.


Поэтичный Бахатов отвечал удивительно. Чего стоил его пересказ истории о человеке, у которого курица несла золотые яйца. Человек решил, что в курице полно золота и зарезал ее, а там было пусто — такие нам рассказики читали.

Бахатов переиначил историю на свой лад: «Один хозяин — птицевод с собственническими тенденциями, невзирая на известный доход и тот факт, что курица несет золотые яйца — а золото имеет большое значение на мировом рынке и является большим подспорьем в сельскохозяйственной индустрии — зарезал ее, что противоречит морали, гласящей: не поступай как варвар в поисках того, чего нет».

Из новенького было рисование пиктограмм. Нам предлагалось сделать условный знак «безутешной скорби», «сытного ужина». Первое словосочетание я изобразил в виде могильного креста и циферблата часов. Для второго словосочетания я тоже взял циферблат, но в виде надкушенной тарелки, а в ней ложка и вилка. В обеих пиктограммах часы символизировали непрерывность и длительность.

Вскоре до нас дошли слухи, что врачи склоняются к мысли вообще снять меня и Бахатова с инвалидности. «В городе они потерялись! Большое дело! Да я сам из деревни, — кричал председатель комиссии, профессор. — Я, когда впервые в город попал, думал, что по телефону можно звонить, номера не набирая — трубку поднял и все. А теперь ничего, освоился!»

Вечером мы с Бахатовым держали совет. Нам совсем не хотелось полностью лишаться финансовой поддержки. Инвалидная пенсия, хоть и маленькая, могла кое-как прокормить, но, с другой стороны, перекрывала путь во многие сферы общества. После долгих раздумий мы нашли золотую середину. Бахатов решил остаться на инвалидности, для подстраховки. Я отважился идти в большую жизнь.

Все точки над «i» мы расставили следующим утром, на задании по исследованию ассоциаций. Я старался пользоваться так называемыми высшими речевыми реакциями: мне говорили: «Стол», я отвечал: «Деревянный». «Река?» «Глубокая». Или отвечал абстрактно: «Брат — родственник, кастрюля — посуда».

Бахатов поступал по-другому. Ему говорили: «Карандаш». Бахатов, щурясь, спрашивал: «Где?» Ему говорили: «Мама», он рифмовал: «Рама». А потом сделал вид, что устал и на все вопросы урчал: «Мурка, мурка», — и пожимал плечами. Поскольку раньше он вел себя вполне адекватно, такое поведение было расценено как психопатическое.

Только на силлогизмах Бахатов укрепил комиссию во мнении, что таки страдает легкой олигофренией. К примеру, давалась следующая посылка: «Ни один марксист не является идеалистом. Некоторые выдающиеся философы не являлись марксистами, следовательно…» Я отвечал: «Некоторые выдающиеся философы не были марксистами».

Бахатову говорили: «Все металлы — проводники электричества. Медь металл, следовательно?» И вместо очевидного: «Медь — проводник электричества», — Бахатов выдавал: «Надо расширять добычу металлов, меди, чтоб промышленность развивалась».

Своего мы добились. Меня, в статусе абсолютно нормального, приписали к ПТУ при строительном комбинате. Бахатову сохранили инвалидность и записали на тот же первый курс, что и меня. Нас не хотели разлучать.

Предполагалось, что летом мы будем постигать сантехническую премудрость в местном ЖЭКе на должности подмастерьев, а осенью приступим к учебе. Комната, которую нам выделило общежитие, была просто замечательная. Там даже стоял телевизор.

С утра мы подходили в ЖЭК к мастеру Федору Ивановичу. В первую встречу он принял нас по-стариковски сварливо, но скоро выяснилось, что это сердечный человек, хоть и горький выпивоха. Мы сработались. Старик не докучал нам теорией и не злоупотреблял практикой. Иногда он брал нас на вызовы, и если за труд ему давали зеленый трояк или синюю пятерку, всегда делился.

Наука, что он преподавал, казалась нехитрой. Я быстро овладел сборкой-разборкой кранов отечественных конструкций. Бахатов предпочитал финские и чешские системы. Но это была верхушка профессии. Суть дела, не сразу понятная, была в том, чтобы починять, ломая. Именно эту концепцию ремонта терпеливо, но твердо вдалбливал наш учитель.

Подлинное мастерство состояло не в халтуре: старая прокладка вместо старой или подтекающий стояк на место исправного. Федор Иванович учил нас презирать такой труд. Сам он работал виртуозно и от нас требовал фантазии и полета. Я хорошо запомнил характерный пример.

Федора Ивановича вызвали осмотреть газовую колонку — у хозяев не нагревалась вода. Старик внимательно оглядел аппарат, разобрал, постоял, крепко задумавшись. Потом вздохнул и сказал, что имелся-де у него финский металлизированный гибкий шланг — «для себя покупал». Хозяева дают ему червонец. И вот мы втроем идем за чудо-шлангом, не спеша, с достоинством, туда и обратно. Обрадованные хозяева благоговейно глядят на этот фирменный шедевр. Федор Иванович смотрит на часы, говорит: «У нас обед, шланг поставим завтра».

Хозяйка проворно накрывает на стол, Федору Ивановичу подкидывают еще пятерку за труды, и он быстро и безупречно ставит шлаг на колонку. Вода нагревается. Мы выходим на улицу, Федор Иванович смеется: «Учитесь, — мы недоумеваем, а он объясняет: — Гибкий шланг от горячей воды деформируется, вроде как засоряется, мы еще не раз придем его менять!»

В такие удачные дни старик бывал счастлив. Мы накупали гору вкусных вещей, водки, пива и устраивали настоящий пир. И тогда я верил, что мы одна семья.

Федор Иванович частенько поругивал меня за бесхитростность, хоть и уважал мою способность отвинчивать без ключа сорванные гайки. «Ты, Санек, говорил он мне, — на таких фокусах много не заработаешь, ты глобальней мысли».

Когда через год я навестил его, он сказал мне: «На свою пианину особо не рассчитывай, мало ли что. По клавишам стучать — дело глупое. Главное, чтоб в руках профессия была!» — поучал чудный старик.

Благодаря Федору Ивановичу, телевизору и газетам, мы быстро освоились с правилами жизни в городе — они постепенно усвоились нашим сознанием. В свободное время мы гуляли и не боялись заблудиться. Стояли жаркие дни, мы ходили на реку, загорали, неумело бултыхались. Вечера проводили в кинотеатре или в видеосалоне.

Случилось так, что я однажды без Бахатова поехал в центр. Я искал универмаг и, случайно проходя мимо какого-то здания, услышал, что оно просто начинено музыкой, звучавшей из каждого окна в исполнении различных инструментов, духовых и смычковых. Доносились поющие голоса — красивые и не очень. На первом этаже играл рояль, через окно еще один, их исполнение накладывалось друг на друга. Это были не связанные между собой отрывки, но они сплетались в специфический оркестр.

У меня даже зачесалась спина от возбуждения. Я, от природы ужасно стеснительный, не смог побороть искушения и зашел. Внутри царила неразбериха. Носились молодые люди: парни и девушки, наэлектризованные и быстрые, шумели всклокоченные взрослые дядьки, басили исполненные особой важности дамы. Над всем этим пиликали сотни скрипок и виолончелей, тренькали мандолины, гнусавили далекие и близкие баяны.

Я, как обычно, вызвал к себе интерес, но не пристальный, и мне удалось затеряться. Гул носился по коридорам, точно поднятая пыль. Я выделил из него рояль и устремился на звук, пока не вышел к хвосту людной очереди, упирающейся в большую черную дверь. Оттуда пробивались дивные пассажи.

Рояль смолк, дверь приоткрылась — приглашали нового исполнителя. Тот, кто играл раньше, вышел весь взмокший. Его облепили нервные молодые люди и стали засыпать завистливыми от страха вопросами. Не знаю почему, я решил остаться, и принял вид причастности к этому конвейеру исполнителей. Никто из присутствующих не возражал. По мере того, как подходила моя очередь, мне прояснилась суть происходящего. Я понял, что попал на вступительные экзамены.

Я смутно представлял себе, что буду делать и говорить, если меня спросят, по какому праву я ввалился. Но очень хотелось сесть за рояль. Такой возможности могло долго не повториться. Я решил, что, независимо от дальнейших событий, успею поиграть на настроенном профессиональном инструменте. Я приготовился подскочить к роялю, быстро поиграть, извиниться и уйти.

Свои музыкальные силы я оценивал трезво. Я не касался клавиш с момента нашего отъезда из интерната, то есть, почти два месяца. О хорошей беглости нечего было и говорить. Вдобавок ко всему, я не знал ни одного музыкального произведения в оригинале — все подбиралось по слуху и, наверное, с некоторыми отступлениями от нотного текста подлинника. В импровизациях собственного сочинения я почему-то засомневался. Я остановил свой выбор на произведениях, которые играл до меня один парень. Мне показалось, что я запомнил их до единой нотки, а какую-то пьеску я неоднократно слышал по радио.

Наконец дверь открылась, и мне разрешили войти. Я проследовал в угловатую комнатку с занавесом вместо боковой стены. Через высокий, будто юбочный разрез просматривалась сцена с роялем.

Зал был почти пуст. Стояли два сдвинутых стола, за ними сидело человек шесть комиссии. Над их головами нависал балкон, я глянул на него и похолодел — там было полно народу. Я вышел, как из плюшевого чума, и каким-то мятным от волнения голосом выговорил: «Абитуриент Глостер», — и резво проковылял к роялю.

Чтобы опередить все уместные вопросы, я начал играть. Сразу же появилось первое неудобство. Строй старенького интернатского пианино разительно отличался от строя концертного рояля. В моей памяти за определенной клавишей хранился соответствующий звук. Здесь клавиши и прячущиеся за ними звуки не совпадали. В итоге получалось не совсем то, что я намеревался представить. Я растерялся, но, не прекращая игры, съехал на импровизацию, и кое-как на одном крыле дотянул до аэродрома. Меня не прервали.

Назад Дальше