Минут пятнадцать спустя от станции подошел еще безбилетник с мешком за плечами на веревочных лямках, затем неразговорчивый мужчина в зимней шапке и с ним женщина — робкая, изможденная: или однодеревенцы, или родня. Все они тоже уселись на траву.
Наконец на семафоре зажегся зеленый свет и в ясных предвечерних сумерках от станции показался длинный, изгибающийся товарный состав. Федька велел товарищу отойти шагов на десять вперед за семафор, остановиться у насыпи и приготовиться к посадке. А сам он останется здесь, на месте, будет высматривать свободный от кондуктора тамбур и вскочит первый — покажет путь. Когда Ленька увидит, что он сел, пусть сразу бежит по насыпи сбоку состава и цепляется на эту же подножку. Надо сразу обеими руками хвататься за поручни и обязательно со всего разгона — тогда не так дернет.
Боязно было Леньке, но виду он не подал. Будь что будет. Отставать от товарища нельзя, да и стыдно трусить: над боязливыми он сам всегда смеялся. Ленька туже подтянул ремень на штанах, застегнул тужурку на все пуговицы и занял указанное место.
Остальные трое безбилетников тоже вытянулись вдоль рельсов на некотором расстоянии друг от друга. Все вместе они образовали как бы разорванную цепь. Изможденная женщина безнадежно оглядывалась по сторонам, что-то робко сказала мужику в зимней шапке. Тот ее не слушал, напряженно полуобернувшись к станции.
Мощный свет далекого прожектора упал на семафор, на траву. Рельсы засияли, словно потекли, начали вибрировать, все яснее доносило гул несущегося поезда. Паровоз рос на глазах — громадное, железное чудовище, окутанное яростными клубами дыма. Круглые глазищи его ослепляли пучками ярчайшего света, из топки сыпались угли, он воинственно ревел, приветствуя свободный путь. Неотвратимо приближаясь, наступая, крутились огромные колеса: Леньку обдало грохотом, жаром, пылью, и он невольно отшатнулся.
Пропустив несколько красных запломбированных вагонов, Федька во весь дух побежал рядом с груженной лесом платформой и вдруг, выкинув вперед руки, оторвался от земли. Ленька не стал дожидаться, когда эта платформа поравняется с ним. Помня наказ кореша, он заранее припустился вперед по насыпи. Он и боялся споткнуться о камень или шпалу, и все время посматривал в бок на быстро проплывающие товарные вагоны. Вот и заветная подножка. Теперь Ленька бежал рядом, не отставая, однако не осмеливаясь и вскочить на нее. «Лезь, лезь!» — крикнул ему Федька и протянул руку. Задыхаясь от волнения, теряя силы, Ленька вцепился в поручни, его сильно рвануло, и поджатые ноги повисли над землей. Федька Монашкин крепко ухватил товарища за ворот тужурки, помог забраться.
— Вот и ладно, — бодро сказал он. — Я тоже сперва боялся… маленько.
Оглянувшись назад, Ленька увидел, что безбилетная женщина отстала от поезда, она что-то кричала, жалобно размахивая руками. Ее спутника и мужика с мешком не было видно: значит, сели.
Оставаться в тамбуре Федька счел небезопасным.
— Заметил, Леньк, два кондуктора впереди проехали? Один сразу за паровозом, другой на пломбированном вагоне? И охранник с ружьем. Это, брат, хреново. Они могут соскочить на землю, дождаться нашей платформы, сесть и вот тогда уж морду начистят! Скинут на ходу. Те «гаврилки», что сзади едут, не страшны: им не догнать. Так что давай заметать следы. Айда на леса!
Огольцы на ходу вскарабкались на штабель сосновых бревен, сдерживаемых поставленными вдоль бортов жердями-подпорками, улеглись сверху. Отсюда им было хорошо видно все вокруг. Спокойно догорали розовые теплые сумерки, в глубоком небе обозначились первые бледные звезды. Поезд, слегка раскачиваясь, шел по широкому полю, мягко стукали колеса, позванивали буферные тарелки, на подъемах паровоз начинал дышать тяжело, натужно и вез, вез. От сосны пахло смолкой, встречный ветерок иногда наносил дым, мельчайшие крошки угля. Далеко справа, в темной лощине, заблестели огоньки: деревенька.
Ребята прижались друг к другу, каждый вспомнил свой дом. Федька рассказал, почему убежал от родных.
— От тифа у нас мать померла. Есть такая вошь, она желтенькая: укусит — и в тебе сразу болезнь тиф. Осталось нас у тяти пятеро. Опять он стал жениться: ни одна баба из Лебедяни не идет. Слесарь он, работать никак не любит. Ему бы все рыбалить, на лодке ездить. То сеть закинет, то «морды» ставит. Иной месяц, окромя ухи, ничего не видим, ох и надоест! А то еще возьмет тятя у соседа-лавочника ружье и зальется. Утку застрелит или чего другое, — половина убоя лавочнику. А мы ждем в избе, щи сварить некому, все маленькие. Наконец поехал в Гнидовку, два дня пропадал, привез бабу старше себя, бельмо на одном глазу. Полы она помыла, стала щи варить, Эх и наелись мы! Только огляделась здоровым глазом и говорит: «Галчат много в семье, чем рот запихаешь?» Отдал меня тятя к дяде Степану. В нашем же городе, только в слободе за Доном. Столяр он и бондарничает. Тверезый дядя Степан ничего. А выпьет — кидает рубанком и чем попадя. Зачнут с женкой драться: крик, визг, волосья клочьями летят! Когда дадут жрать, а когда и забудут. Я и сбег.
— Скучаешь по дому? — с любопытством спросил Ленька.
— Бельмастую, что ль, давно не видал? — засмеялся Федька. — Иль горб ноет без бондаревых колотушек? Тут я сытый, сам себе голова, куда хочу, туда и покачу. Вот погуляю в Одессе, море погляжу. Хоть кусочек винограда съем. Любопытно и корабль повидать: как плавает. Нагуляюсь досыта — и в приют.
Поднялся огромный, красный, тусклый месяц. Ехать стало холодно: на быстром ходу поезда ночной ветер дул резко, совсем по-осеннему. Ребята слезли с бревен, улеглись внизу на полу между соснами и бортом платформы. Спать было нельзя, на остановках состав «отдыхал» часами, приходилось зорко следить, не идет ли кондуктор с фонарем? При первой тревоге огольцы перебегали на другую сторону штабеля или вновь влезали наверх и прятались.
Перед рассветом они так закоченели, что сами слезли на какой-то глухой станции, возле которой сиротливо чернела фабричная труба, разбитый корпус без крыши, без оконных рам, но опутанный строительными лесами, с горами заготовленного теса, цемента. В полутемном вокзальчике с дощатым полом оба легли на одну лавку. Едва согрелись — пришел сторож, стал подметать пол и выгнал. Зябко ежась, вышли на перрон под блеклые, угасающие звезды. Опускался густой, пухлый туман, в поселке отсыревшим голосом подвывала собака. В небольшом скверике на траве меж тополями приютилось несколько босяков.
У Леньки слипались глаза, он покачивался как пьяный.
— Давай, Федька, и мы тут заснем, — сказал он вялым голосом. — Невмоготу больше.
— С ума спятил? — испуганно зашептал кореш, сам еле передвигая ноги. — Разве можно тут с золотой ротой? Задреми только — обдерут как липку. С одного пьяного дядьки, что спал, штаны сняли, своими глазами видел. Айда за поселок. Найдем где-нибудь стожок сена или омет соломы, умостимся — и лучше, чем дома в постели. Ты от шпаны завсегда сторонись.
Послушался Ленька и на этот раз. Зябко ежась, сонно поплелся за товарищем по холодной, волглой траве.
В поселок не пошли, обогнули его тропинкой, выбрались за огороды, в темное поле. На востоке редела мгла, из густого тумана торчали верхушки кустов. Долго, спотыкаясь, бродили по бездорожью, наконец в полуверсте за станцией отыскали копну сена, глубоко зарылись в нее — снаружи совсем и незаметно. Здесь было сухо, тепло, пахло увядшей тимофеевкой, викой. Огольцы проспали до полудня — словно в яму провалились. Могли бы еще отдыхать, очень уж вымотались, да пора было ехать дальше.
В Щигры добрались затемно, переночевали, а с рассветом сели на первый рабочий поезд. Полз он медленно, кланялся каждому полустанку, подолгу пыхтел перед семафорами. Билетов на нем никто не проверял.
— Курск! — радостно воскликнул Федька Монашкин, когда показалось огромное закопченное депо, целая толпа вразнобой гудящих паровозов, составы, с перезвоном движущиеся по многочисленным путям, блокпосты, водокачка, пакгаузы, люди, снующие между стрелок.
С подножки вагона мальчишки спрыгнули на ходу.
Сбоку вокзала, недалеко от железнодорожной платформы, стоял огромный котел, похожий на врытую кадку. Снизу, в жерле печи, ярко пылали, потрескивали дрова. Закопченный рабочий, держа обеими руками за кольцо длинную железную кочергу, с трудом размешивал густую смолистую массу.
— Асфальт варят перрон чинить, — со знающим видом кивнул Федька на котел. — Московские огольцы в таких ночуют: тепло.
Вместе с толпой пассажиров друзья вышли на площадь.
Утро стояло росистое, солнечное, но куда более свежее, чем в Ростове-на-Дону в эту августовскую пору. Город рисовался верстах в двух от станции, за рекой, на высокой горе. Из густых садов величаво поднимались белые, красные стены зданий, горели бесчисленные окна, а над ними громоздились церковные купола, сияли золотые кресты.
— Я тебя все эти дни кормил, — неожиданно заявил Федька Монашкин, когда друзья шли по слободке к трамваю. — Теперь сам добывай, я погожу. Что ты мне, меньшой брат? Я и на поезд устраиваю.
Ленька понимал, что Федька прав. И все-таки ему стало обидно. Разве настоящие товарищи считаются? Однако он не показал вида, что надулся, и решил пустить в ход материны серьги. Вдвоем продать их легче будет.
— Я не такой жадюга, как ты. Накормлю до отвала, сколько раньше и не ел, — сказал он.
— Ой ли! Как это? Своруешь!
— Зачем? И так сумею.
— Ладно, — недоверчиво заключил Федька. — Погляжу.
Остановясь у забора, недалеко от трамвайной остановки, Ленька достал из кармана сверточек и обомлел. За эти дни бумажка протерлась и в ней осталась только одна серьга. Вторая куда-то исчезла: видно, вывалилась. Но когда и где? Может, осталась на товарной платформе у сосновых бревен? А может, пропала, когда еще из Отрожки на бочкарах ехали? Или он потерял ее в стожке сена, где ночевали намедни?
Федька обрадовался и одной серьге. Сперва он не поверил, что серьга золотая, долго щупал ее, глядел, как она горит на солнце, подбрасывал на ладони.
— Эх, Левонид, а я и не знал, что ты буржуй!
В город добирались на буферах переполненного трамвая. Главная нарядная улица изогнутой кишкой тянулась вниз под гору, к гнилой вонючей протоке, одетой мостом. Здесь по бережку широко раскинулся огромный базар.
Толкучий рынок кишел покупателями, словно болото головастиками. Толпа непрерывно двигалась, переливалась, шаркала тысячами ног. Легкая, еле заметная пыль курилась над ней едким мутноватым облаком. От многоголосого гомона, отдельных выкриков, разнобоя всевозможных звуков в утреннем воздухе стоял далеко слышный гул. С ним мешались резкие звонки проходивших поблизости трамваев.
В музыкальном ряду пиликали гармоники, басовито пели баяны, дребезжаще тренькали балалайки. «Разлука ты, разлука, чужая сторона», — заливался граммофон с голубой трубой, похожей на пребольшущий цветок колокольчика, и вокруг, плюясь подсолнечной шелухой, собирались кучки зевак.
На «развале» под зонтиками сидели старые барыни в перчатках до локтей, с голыми пальцами, мещане с козлиными бородами, в черных суконных картузах. Все они торговали чем попало: пожелтевшими брюссельскими кружевами, драчовыми напильниками, чайными серебряными ложечками, ржавыми замками, старомодными лаковыми туфлями, потрепанными книгами.
Среди рундуков с разложенным на полках товаром толклись спекулянты. Один для удобства повесил несколько пар брюк через шею, словно хомуты. Носатая перекупщица надела поверх платка новую фуражку, а еще с полдюжины носила на растопыренных жирных пальцах. Красномордый, подвыпивший базарник, сунув руки в огромные подшитые валенки, потрясал ими над головою, выкрикивая: «Кому обувь модную, всенародную? Не обходи мимо, запасайсь на зиму!» Шныряли фармазоны в пестрых кепках с часами американского золота, которые они легонько встряхивали на ходу: в спокойном состоянии механизм сразу останавливался. Добрая полдюжина этих торгашей обступила молоденького красноармейца — отпускника, явно ошеломленного таким натиском, и каждый старался «по дешевке» всучить ему свой товар.