Придет время, и вы узнаете мое имя. А может быть, не узнаете никогда. Но поверьте, все, о чем я рассказываю, — правда. Все это было.
Скажите, что вы делаете по вечерам? По вечерам, когда на город опускаются сумерки? Включаете телевизор? Или идете в театр? А может быть, просто садитесь ужинать?
Я, например, частенько прихожу на этот мост. Я люблю облокотиться о перила и стоять здесь, глядя, как огни танцуют на воде.
На мосту пустынно. Здесь труднее подойти ко мне незаметно. Это не главное, но тоже имеет значение.
Главное в другом. В эти минуты, что я стою над рекой, облокотившись о перила, я выключаюсь из моей нынешней жизни, из которой больше, чем на короткие минуты, мне выключаться не дано.
Стоя здесь, я вспоминаю о многом. Именно поэтому я и прихожу сюда, на этот мост, не так уж часто и всего на несколько минут. Полчаса самое большее.
Полчаса — это очень мало. Что может вспомнить за полчаса человек, у которого голова давно поседела?
Седина у меня давно. Я тогда еще был мальчишкой, ходил в невысоких чинах. Ну, не совсем мальчишкой, но по сравнению с собой теперешним…
Тогда волосы у меня были рыжие. Лена называла меня Подсолнух, и я очень сердился. Подсолнух! Это звучало нелепо и неромантично. Подсолнух в сто восемьдесят сантиметров ростом и весом в девяносто килограммов!
— Ну хорошо, — говорила Лена. — Не подсолнух — дуб. Хочешь, я буду называть тебя дубом? По-твоему, это красивей?
Она всегда немного посмеивалась надо мной. Посмеивалась и гордилась. Когда однажды непонятно зачем я снялся статистом в «Александре Невском», Лена хвасталась всем подругам: «Мой Подсолнух-то о кинозвезды выбился!»
Я поседел в один день, вернее, в одну ночь. Слышал, что так бывает, но никогда не думал, что это может произойти со мной.
Произошло.
Я был тогда молод. И чин у меня был невысокий — старший лейтенант. Это в Советской Армии. А в германской был капитаном. Странно, правда? Ничего, в моей профессии еще и не такое бывало.
Чтобы стать хорошим разведчиком, надо многому научиться. Если инженер или бухгалтер плохо изучат свое дело, они станут плохими работниками; если разведчик — он станет мертвецом.
И я учился.
Лена никогда не спрашивала меня ни о чем. Может показаться смешным, но с первой нашей встречи на пляже она никогда ни о чем меня не расспрашивала.
Я тогда шел за ней от самой остановки автобуса и страшно обрадовался, узнав, что она пришла одна. Устроился на песочке рядом. Стал смотреть. Вид у нее был гордый, и я принялся обдумывать план атаки. Она тоже оглянулась на меня, вынула из сумки большое яблоко и стала его есть. Потом снова посмотрела на меня, бросила взгляд на часы и сказала:
— Без двадцати двенадцать!
— Ну и что же? — удивился я.
— Вы ведь все равно рано или поздно спросите, который час?
Посмеялись. Познакомились. На следующий день встретились. С тех пор до самого моего отъезда встречались чуть не каждый день.
И все это время она ни о чем не спрашивала. Ни о чем на догадывалась? Чепуха! Она, конечно, догадывалась, потому и не спрашивала.
Я много учился, и это было тяжелое учение. Знал, что меня ждет впереди, и это было трудное ожидание. Лена снимала все — усталость, грусть, сомнения. Она всегда была веселой.
Как-то я застал ее гадающей на каргах.
— Это чтоб убедиться, что все получается наоборот, — серьезно объяснила она.
Но однажды наступил день, за которым не было завтра. Она, конечно, ждала его, знала, что он когда-нибудь придет. Просто надеялась, что это будет не скоро. А это произошло примерно за год до войны.
Я пригласил ее в ресторан, заказал шампанское и сказал, что уезжаю. Сам не знаю почему, но мне хотелось быть с ней на людях перед этой разлукой.
Не знал, как Лена поведет себя. Может быть, я не доверял ей? Или себе?
Она сидела, не поднимая глаз, надув пухлые губы, словно злясь на что-то, теребила ремешок своей потрепанной сумочки…
Я не стал ее обманывать, говорить, что еду в легкую командировку, что скоро вернусь…
Прямо сказал, что уезжаю надолго, возможно, на много лет.
— Я знаю, — сказала она.
Я объяснил, что не только не беру с нее никаких обещаний, но что единственное, чего бы мне хотелось, это чтоб она была счастлива. Пусть даже с другим, раз нет меня, но пусть будет счастлива.
Я объяснил ей, что надвигаются трудные времена, что может быть война, и что, если даже войны не будет для других, она все равно будет для таких, как я, и неизвестно, сколько она продлится, и что ждать меня наивно и глупо.
— Ничего, дождусь, — сказала Лена.
Она не плакала, смотрела на меня спокойно и весело, как всегда. Я гонял, что она верит в нашу встречу и хочет, чтоб и у меня была эта вера. Говорила, что мы поженимся, когда я приеду из этой командировки, а она кончит свой иняз.
— Готовить я не умею, имей в виду, — говорила она, воинственно глядя на меня. — В этом деле я шляпа. Ты, между прочим, тоже. Будем ходить по друзьям. Составим график и будем ходить.
Несколько минут, размахивая руками, она фантазировала на эту тему. Потом, как всегда неожиданно, следовал вывод:
— Лучше будем голодать, но вдвоем. Правда? Вот о чем я мечтаю, чтоб все время быть вдвоем!
А я все время знал, что мы никогда не будем вдвоем, что не поженимся, что все это так и останется мечтой.
К началу войны я уже занимал в германском вермахте приличный пост. Потерять его было бы катастрофой. И мне не уставали напоминать об этом. «Строжайше соблюдать конспирацию», «Ни при каких обстоятельствах зря не рисковать», «Мелочами не заниматься», «Сосредоточиться на главном», — читал я чуть не в каждом указании.
И я конспирировался, не рисковал, сосредоточивался…
Своим поведением старался не выделяться в офицерской среде, прославлял фатерланд.
Это только в книжках разведчик спасает пленных, пылает гневом, поднимая бокал за Гитлера, и мрачнеет, услышав дурные для его Родины сводки.
Такие, они ничего не стоят. Настоящие — это те, что, как талантливый актер, полностью врастают в чужую шкуру.
У меня все шло гладко. Я не делал ошибок (ведь разведчик, как минер, ошибается только раз). Поэтому я и могу стоять сейчас здесь, на мосту, и вспоминать прошлое.
А вот судьба Лены сложилась по-другому. Ока кончила свой иняз, а потом специальную школу. (Почему она пошла туда? Надеялась встретиться со мной где-нибудь на наших тайных, неведомых путях?) Ее направили во вражеский тыл. Через три месяца она уже работала в комендатуре. А через четыре ее взяли.
…В оккупированном городе гитлеровцы раскрыли подпольную организацию. Так нередко бывало: десять умирали, ничего не сказав, а один обрекал на смерть десятерых.
Подпольная организация была крупной, она хорошо поработала. А теперь вовсю работали следователи гестапо, чтоб никого и ничего не осталось. Из Берлина прибыл важный генерал.
Когда, сопровождаемый адъютантом, комендантом и дежурным, он вошел в камеру, допрос был в разгаре. Двое солдат с засученными рукавами держали Лену за руки. Следователь, молодой лейтенант, бил ее стеком по лицу и груди. Жалкая кофтенка, что была на ней, совсем изорвалась, голое тело рассекли багровые рубцы…
Она отворачивалась, втягивала голову в плечи. Спутанные волосы закрывали лицо и мотались из стороны в сторону после каждого удара.
При появлении генерала лейтенант бросил стек и вытянулся. Он устал, лицо его блестело от пота, волосы черными прядями прилипли ко лбу: в присутствии начальства он не рискнул снять китель.
Генерал, высокий, сухой, сел в затененном углу, адъютант торопливо закурил, дежурный и комендант присели у двери. Следователь пожал плечами, виновато усмехнулся — не получается, мол.
Когда генерал и его свита вошли, Лена бросила на них быстрый взгляд. На мгновение этот взгляд застыл. Она задергалась в руках солдат, безнадежно пытаясь прикрыть свою наготу.
Комендант и дежурный ухмыльнулись. Генерал разглядывал ее с явным интересом.
Волосы Лены, которые она когда-то, досадливо вздыхая, расчесывала перед зеркалом, сейчас слиплись от крови. Раньше, когда она улыбалась (а она часто улыбалась), зубы ее сверкали. Теперь их не было, зубов. И она старалась скрыть это, как могла, сжимая изувеченные губы.
Глаза ее почти все время были закрыты. Лишь иногда веки на мгновение вскидывались. Отчаяние и боль горели в этих темных глазах.
Генерал нетерпеливо махнул рукой. Следователь щелкнул огромной, сделанной из малокалиберного снаряда настольной зажигалкой и поднес ее к лицу Лены…
Это неправда, что во время пыток самые стойкие не кричат. Когда боль перерастает отмеренное человеку, он не может не кричать. Он кричит от невыносимой боли, но молчит о том, что этой болью у него стараются вырвать.
Лена тоже кричала. Но не ответила ни на один из вопросов. Потом она потеряла сознание, и солдаты, тяжело дыша, завозились с ведрами с водой.
Остальные отдыхали. Адъютант курил уже, наверное, двадцатую сигарету, устремив в пространство пустой, ничего не выражавший взгляд. Комендант и дежурный поглядывали на женское обнаженное тело и шепотом обменивались веселыми замечаниями. Генерал бросал на следователя недовольные взгляды, а у того от напряжения дергался глаз.
Камера была в глубоком подвале, небольшая. От запаха пота, крови и смерти (смерть тоже имеет свой запах, поверьте!), смешанного с густым табачным дымом, было трудно дышать.
Некоторое время в камере стояла тишина. Только солдаты пыхтели и шаркали сапогами, приводя Лену в чувство. Следователь курил, руки у него дрожали, ему было неловко перед генералом.
Лена была сильной, отличной спортсменкой.
Когда-то, давно-давно, еще в той жизни, она любила ходить со мной на лыжах. Порой где-нибудь на опушке, отмахав двадцатый километр, я останавливался, опершись на палки, и ждал. Лыжник я был отличный.
Не проходило и нескольких минут, как из-за поворота появлялась Лена. Разрумянившаяся, с густым инеем на бровях и ресницах, она бежала и бежала за мной, не позволяя себе отстать, и, увидев, что догнала, мгновенно преображалась. Глаза начинали блестеть, она радостно улыбалась, стараясь скрыть, что запыхалась, кричала:
— Сморчок… хлюпик… на кого лыжу поднял!..
Лена никогда не болела и сразу впадала в панику, если у кого-нибудь из друзей или родственников обнаруживался насморк. Она могла ночь напролет танцевать или готовиться к зачетам, промокнуть насквозь под дождем или часами жариться на солнце.
Но асе это было в той жизни.
Там она смеялась над своим здоровьем. Теперь оно мстило ей.