«Лисице Борджа от лисицы Гонзага…»
Лисице Борджиа…
Все – и детские сказки кормилицы, и юная очарованность мальчиком-художником, и зрелые соблазнения подобных Лодовико Сфорциа соблазнителей, – все сейчас позади. Впереди снова главное – выжить. Выжить и Мантую сохранить. Учуять единственно нужный путь. А сделать это можно, лишь решив, верить ли полученному нынче письму, спрятанному теперь за корсажем и для верности, чтоб не выскользнул листок, приколотому прихваченной из дома древней римской камеей?
Что, кроме звериного чутья лисицы Гонзага, поможет теперь решить, поверить ли письму? Поставить ли все на карту? Победить или проиграть…
Полученное утром письмо принесло ей из Рима новость, способную перевернуть тишину не только этого тихого феррарского утра, а политическую тишину всех соседних герцогств и стран.
Если написанное правда, то она должна начать свою игру первой – теперь или никогда! Но если это ловушка, лисья хитрость и кто-то хочет уехать на ее отяжеленном ведре вверх, тогда все, чего она достигла своей лисьей хитростью, вымокнет в том глубоком колодце, который станет не живительной силой, а смертельной ловушкой для наивной души.
Поверить или нет?
Поверить?
Или нет?
Поверить?
Древняя римская камея с профилями Адриана и Сабины чуть покалывает своей булавкой грудь, не давая ни на мгновение забыть о том, что ею сколото. Доселе ей удавалось учуять все хитрости правящего семейства Борджиа и не попасться ни на одну из них. Но не новая ли ловушка приколота к ее корсажу теперь?
Лисице Борджиа от лисицы Гонзага…
От лисицы Гонзага…
Кормилица говорила: чтобы жить с волками, нужно быть лисицей, но не сказала, кем же нужно быть, чтобы жить с лисами.
До палио еще четверть часа. Всего четверть часа. И пока часы на баюкавшей ее в детстве башне не пробили еще без четверти, она должна все учуять, все успеть…
5. Пропавший свидетель
(Ирина. Ноябрь 1928 года. Москва)
Ни завтра, ни послезавтра по написанному И.М. адресу отправиться я не смогла. Нужно было искать священника, заказывать отпевание Елены Францевны, договариваться о месте на Введенском кладбище, хоронить, поминать старушку, в чьем доме остались мы жить…
Не успели грузное тело усопшей снести вниз по крутым ступенькам построенного еще мужем Елены Францевны дома, как соседи, едва отдав нам с Ильзой Михайловной часы, которые, как слышали все, завещала нам покойница, растащили имущество бывшей владелицы кто что успел.
Клавдия с Кондратом заграбастали ломберный столик и теперь распивали свои привычные чекушки и поллитры, причудливо выстраивая батареи бутылок на зеленом, еще хранящем следы меловых записей сукне. Живущему на первом этаже банщику из соседних Сандунов Елистрату достался гамбсовский шкаф, в котором банщик намеревался отныне хранить свои веники. Калмычка поморщилась, но взяла несколько тарелок, чашек и судочков для соуса. Прежде им с Виленом приходилось и суп хлебать, и жирный калмыцкий чай с маслом пить из котелка, который служил и кастрюлей, и чайником, и тарелками, и чашками. Теперь же соседка пила из соусника как из чашки, жалуясь, что «пить из буржуйской посуды неудобно – чай вбок вытекает».
В разгар соседского мародерства возник припозднившийся управдом Патрикеев. Засуетился, забегал, не велел ничего трогать. И своей беспалой правой рукой навесил на дверь печать, в очередной раз поведав всем историю своего отрубленного пальца и двух глубоких следов от вил, которыми в восемнадцатом году его, «подавшегося подкормиться на Украину», махновцы из скирды соломы выковыривали. А через день Патрикеев привел нового жильца – пролетарского поэта Мефодьева Ивана. В «30 днях» мне как-то приходилось перепечатывать подборку его стихов о рабфаковках . Перепечатала и забыла. В разряд «интересненького», печатая которое я закладывала в машинку лишний экземпляр копирки и приносила с работы для И.М., пролетарский поэт не попадал.
Впервые столкнувшись с нами на кухне, пролетарский поэт Мефодьев Иван горделиво подарил соседкам сборники стихов – в расчете на обычное восхищение. Получил непривычную для него порцию вполне компетентной критики со стороны И.М., которая, по ее собственному признанию, «и Николаю Степановичу с Осипом Эмильевичем не спускала, а уж вам то…»
– «…Флаг кумачовый на скудном шесте
«Вся власть Советам!»,
Но каждое сердце в палящей мечте,
И знамя горит мировым рассветом…»
С нескрываемой иронией И.М. процитировала первое же попавшееся четверостишье пролетарского поэта. И спросила:
– Где вы, голубчик, видели, чтобы знамя горело рассветом, да еще и мировым? Мир, если не ошибаюсь, рассвет встречает в разные часы. Уж про сердце, горящее в каждой мечте, и спрашивать не буду, кабы дотла не догорело…
– Это метафора, – покраснев до корней волос, пробормотал пролетарский поэт.
– Много вы понимаете про метафору, друг мой. Уж если вам революционности надобно, вот вам революционность. Иринушкин недавний начальник лет десять назад написал «Иуда, красногубый большевик…». Революционизмы господина Нарбута я никогда не понимала, но это метафора. Не политкорректная по-вашему, но образная и емкая. А у вас словесный понос, my dear*, – немилосердно констатировала И.М. И понесла по узенькому коридору свой вскипевший чайник, на всякий случай покрикивая «Вилли-Ленни, чайник!», чтобы калмычонок-сорванец не вынырнул из-за угла своей огороженной комнатенки и не ошпарился, как уже не раз случалось.
Прошлой весной я месяц ходила с ожогом, когда Виленчик выбил у меня из рук кастрюльку с супом. Хорошо, что кастрюлька была маленькая, в какой «в старой жизни» Ильзина кухарка Прасковья яйца к завтраку варила. Случись у меня тогда в руках большая, закопченная, как выбравшийся из горящего окопа пехотинец, посудина, в какой по трезвости варила свои щи и тюри Клавка, ожог был бы по всему телу. А так отделалась лишь спаленной щиколоткой, которую Е.Ф. натирала мне настоянным на особых травах швейцарских предгорий бальзамом, а Клавка советовала лечить соплями: «Сморкни-к ты погуще, да на погорелое-т мажь! Враз заживеет».
– Нет, ты только послушай, Иринушка, что этот их поэт пишет! – восклицала Ильза Михайловна, перелистывая подаренный ей по-соседски сборник. – «Сила огнем Коллектива в теле моем зажжена, плещутся в сердце бурливо радости струи вина…» C'est une nouvelle po J sie?*
Спорить или соглашаться с И.М. было некогда. Похороны Елены Францевны и так отняли уйму времени. Неперепечатанные тексты из «30 дней» и макизовский заказ унылой грудой пылились на буфетном столике у «Ремингтона», ждали своего часа. Кроме того, сегодня предстояло еще два дела – поход с Федорцовым на диспут в Дом печати и визит к рекомендованному Ильзой камейному знатоку.
Новые ухаживания в виде диспута ничем не походили на те романтические свидания, о которых я читала в стихах и романах. Или это не ухаживание, а идеологическое шефство над беспартийной? Корифей советской журналистики снисходит до классово чуждой машинистки и встраивает ее в ряды строителей социализма?
Едва Федорцов завел меня в переполненный зал еще недавно очаровательного особнячка на Никитском бульваре, где теперь квартировал Дом печати, как тут же про меня и забыл. Стал протискиваться в президиум. И протиснулся.
Из-за собственной многочисленности президиум этого диспута расположился не только за грубо сколоченным покрытым красной материей деревянным столом, но и за приставленным круглым столиком на витой ножке. Рядом с этой витой ножкой особо нелепо смотрелись грязные ботинки присевшего за этот столик Федорцова. Не обметенный с его ботинок снег, подтаивая, образовывал рядом с лакированным инкрустированным деревом лужицы, и я вдруг почувствовала себя этой шаткой витой ножкой на фоне грубо сколоченной крестовины основного президиумного стола.
Какой-то невзрачный человек с трибуны вещал, что поэт должен спуститься со своего какого-то там по счету этажа к рабочему читателю. Где при этом находится сам «рабочий читатель», из этой пламенной речи уяснить я не смогла – разве что в подвале? Но вслух спросила у стоящей рядом девушки в грубом суконном платье, кто этот «лифтер». Вслух выступающего лифтером я, конечно, не назвала.
– Асеев! – произнесла девушка и с еще большим уважением добавила: – Маяковского друг.
Не слишком внимая спускам поэтов с разных этажей, я принялась разглядывать зал, набитый, как трамвай № 14, идущий в шесть вечера с Разгуляя на Самотеку. Рубашки, шитые по вороту цветастой тесьмой, размахайки, москвошвеевские толстовки, блузки и грубые пиджачки на тоненьких девичьих плечах. Настороженные рты, блестящие глаза, прижатые к подбородку руки, готовые и аплодировать, и качать любого понравившегося оратора, если в этой давке хоть кого-то можно было качать.
Сидящий возле моих ног рябенький юноша строчил в блокноте репортаж с этого диспута. Через его голову с давно не мытыми и не стриженными волосами я могла разобрать коряво, но разборчиво записанное карандашом изречение: «Только наше великое время могло породить такую прекрасную, чуткую, сердечную толпу, заполняющую скамьи подобных литературно-общественных диспутов!» Странно, И.М. рассказывала, что толпа на литературных диспутах в Петербурге, на которые бегала и беременная мною мамочка, была куда как чутка, сердечна и прекрасна.
Впрочем, извинительно. Юноша этот ту толпу мог и не знать. Нет, правильнее сказать – «знать и не мог». Для него прекрасна и эта толпа. Она и мне, быть может, казалась бы вполне прекрасной, если б на меня сзади так не напирала грудастая рабфаковка в красной косынке. От прикосновений ее полной пружинящей груди к моей спине мне отчего-то становилось не по себе.
Сменивший Асеева на трибуне куцеватый мужичок уже вовсю разносил роман Эренбурга, который в прошлом году печатался в нашем журнале. Завредакцией Регинин разрешил мне тогда брать домой лишние номера. И, отыскивая в так называемом «возврате» – не распроданных остатках тиражей – журнальные книжки с продолжением романа Эренбурга «В Проточном переулке», я относила их И.М. Ильза Михайловна читала с увлечением, но упрекала автора за излишнее следованием новым веяниям, без которых роман, «право, был бы куда как лучше». Теперь же куцеватый критик, задыхаясь, вопил из президиума:
– Роман о серых мещанских буднях одного переулка, где живут «бывшие» люди, не может отражать всей грандиозности нашей эпохи, всех намеченных задач формирования нового человека! Что у Эренбурга в наличии? Интриги? Зависть ничтожных героев? Их, с позволения сказать, любовь…
– Не «с позволения сказать», а именно любовь! – оборвал куцеватого Кольцов, знаменитый редактор «Огонька», которого я видела несколько дней назад, когда относила на Страстной пакет из «Макиза». – И потом, гражданин хороший, вы, наверное, не будете спорить с Бухариным!
– С Бухариным я спорить не буду! – перепуганно дернул плечами куцеватый.
– А Бухарин писал: «Эренбург не коммунист и не очень шибко верит в грядущий порядок вещей и не особенно страстно его желает…» Но книга получилась «веселая, интересная, увлекательная и умная».
Дальше в бой ринулся Федорцов, который только и ждал, чтобы возразить Кольцову.
– Это Бухарин про «Хулио Хуренито» писал, а не про новый роман Эренбурга! Идеологически чуждая мещанская среда, воспевание порочной бытовухи, засоряющее головы молодого поколения на нынешнем этапе должны восприниматься как идеологическая диверсия и угроза делу социалистического строительства!
Федорцов раскраснелся, губы стали влажными, и в отражении горящего прямо над его головой плафона было видно, как от этих влажных губ в разные стороны разлетались меленькие капельки слюны.