Вот мой месячный расчет:
в эмеритальную кассу (вычитают на старость) ... 2 руб.
папе послать………….. 5 руб.
за комнату………….. 3 руб.
на еду (по 20 коп. в день)……… 6 руб.
квартирной хозяйке в счет долга……. 50 коп.
чай и сахар………….. 1 руб.
Итого….. 17 руб. 50 коп.
На все остальное — мыло, баня, спички, керосин, почтовые марки, ремонт одежды и обуви — остается мне 3 руб. Вот и все мое богатство!
Очень мучает меня долг хозяйке — 3 руб. Послала папе, чтобы подкормить его после воспаления легких. Уговорились с хозяйкой, что буду выплачивать по 50 коп. в месяц в течение семи месяцев! Значит, верну ей не 3 руб., а 3 руб. 50 коп. А она имеет такой вздорный характер, что просто описать невозможно! Я выплачиваю очень аккуратно, но она каждый день напоминает, что она моя благодетельница. Сегодня я из-за ее характера ушла утром в институт без чая. Когда попросила, как всегда, разрешения налить себе стакан кипятку из ее самовара, она вдруг говорит со злостью: «Заводите свой самовар!» Я даже заплакала. Очень обидно, когда ты ни в чем не виновата, а к тебе — с грубостью и злостью…
Рядом с тетрадью в ящике Гренадины лежит письмо, которое она сегодня начала писать и оставила недописанным.
Дорогой папа! Сегодня получила жалованье и посылаю тебе переводом 5 руб. Ты не волнуйся, это для меня совсем нетрудно. Я живу хорошо, у меня хватает на все. И сыта — даже шоколад ем, — и одета прилично, и комнатка у меня веселая, солнечная. Только бы ты был здоров, не болел и писал мне письма, — больше мне нич…
На этом письмо обрывается, — очевидно: «ничего не надо».
Наверное, в этом месте раздался звонок к концу уроков, и Гренадина оставила письмо недописанным.
Тихонько кладу тетрадь и письмо в ящик стола.
Сижу вся красная от стыда, от раскаяния. "Хоть бы, — думаю, — и вправду какие-нибудь тайны открылись у Гренадины!
А то ведь пустяковое все… И эту маленькую, грошовую тайну и ту не пощадила я, расковыряла, словно лапки у мухи оторвала!..
Никому: ни Мане, ни Варе, даже папе не расскажу про это…
Как бы мне хотелось быть за сто верст отсюда — от этого столика с его ключом!
Вспоминаю, что Гренадина сказала: в уборную наказанным ходить можно. Вот и хорошо! Сейчас пойду в Пингвин (так у нас в институте называется уборная). Буду там сидеть до тех пор, пока на больших часах в коридоре стрелки покажут «без трох минут пять».
Очень неуютно идти по пустынному коридору. Во всем этаже нет ни одной души. Звук собственных шагов по паркету кажется мне оглушительно громким и заставляет оглядываться назад: кто там топает позади меня?
Вот наконец и Пингвин. Здесь тоже непривычно пусто и тихо. Все приходящие ученицы ушли домой, а пансионеркам не разрешается в неучебное время пользоваться этой уборной: для них есть другая, на третьем этаже.
Чудится мне, что ли? Нет, не чудится — кто-то плачет. Подхожу ближе. На подоконнике, в глубокой оконной нише, сидит девочка. Закрыв лицо рукой, она вся трясется в беззвучном плаче. Слезы просачиваются у нее между пальцев, капают на нагрудник черного фартука, а другой рукой она судорожно мнет край этого фартука — словно, падая в пропасть, пытается ухватиться за что-нибудь.
Осторожно, тихонько касаюсь ее плеча:
— Отчего ты плачешь?
Девочка резко отнимает руку от лица. Смотрит на меня злыми, ненавидящими глазами.
— Тебе чего надо? — хрипло говорит она сквозь плач. — Ненавижу вас всех! Всех, всех, до единой! Так ненавижу, что аж вот здесь, в горле, давит!
— И меня… ненавидишь? — удивляюсь я.
А удивительно мне потому, что эту девочку, Соню Павлихину, я почти не знаю, как и она, наверное, почти не знает меня.
Она пансионерка, учится в первом отделении нашего пятого класса, а я во втором отделении. Мы знаем одна другую по фамилии и в лицо. Но мы еще никогда не сказали друг с другом ни одного слова… За что же ей меня ненавидеть?
Соня Павлихина смотрит на меня пристально — глаза в глаза. Потом она неожиданно притягивает меня к себе. Я сажусь рядом с нею на подоконнике. Она обнимает меня, кладет голову ко мне на плечо. Со внезапной откровенностью отчаяния — вот так иногда человек, долго молчавший, выкладывает свое горе первому встречному — Соня Павлихина рассказывает мне про свою беду.
Вчера, в воскресенье, у пансионерок был день свидания с родными — «день родных». Сколько раз Соня просила, молила свою маму, чтобы та не приезжала к ней на свидание сюда, в институт! И за все эти четыре года мама не была здесь ни pasy.
Они виделись только летом, на каникулах, когда Соня приезжала к маме. Соня знала: если маму увидят они, это добром не кончится, будут неприятности. Но недавно Соня болела корью, мама узнала об этом — ну конечно, не удержалась, приехала…
Ведь у мамы нет никого на свете, кроме Сони, как и у Сони — никого, кроме мамы! Мама такая слабенькая, тихонькая, ее всякий пьяница может обидеть. А мама не умеет — вот не умеет, и все! — прикрикнуть на кого-нибудь, выгнать хулиганов вон из лавки.
Я мало понимаю в путаном Сонином рассказе, где почему-то буянят пьяные хулиганы, которых надо уметь выгнать вон из лавки, а Сонина мама этого не умеет. Но Соня Павлихина так плачет, так судорожно сжимает мои руки, что я понимаю: случилась страшная беда.
— Ну и мама не выдержала! Приехала из Поневежа — она живет в Поневеже, — чтобы своими глазами увидеть меня после кори, чтобы хоть один часок нам с ней вместе побыть. До того мы с ней обрадовались встрече — обнимаемся, плачем, никого вокруг не видим!.. Ну, а они… — говорит вдруг Соня со злобой, — они ви-и-идят, они все видят! Гляжу, а они все на мою маму уставились. И я на нее смотрю, — всхлипывает Сокя. — Платье на маме — я его всю жизнь помню, такое старенькое!
Рукава не модные — не буфф, а в обтяжку, как дудочки!
А шляпка, ох, и шляпка — наверное, мама ее у кого-нибудь из знакомых на этот день заняла, чтобы принарядиться, — не модная, с облезлым крылышком. А туфли! — Соня с отчаянием хватается за голову. — Сидит мама и ноги под стул поджимает…
Такой срам, такой срам, господи!
— Да в чем же срам-то, Соня?
— А бедность наша, бедность, по-твоему, не срам? Столько лет я скрывала! Ну конечно, они не думали, что я богатая.
Но ведь бедность-то эту они вчера в первый раз увидели. А потом еще хуже было. Ушли родные, стала дежурная синявка гостинцы разбирать. Родные-то, как приходят, складывают пакеты с гостинцами на большом столе в углу актового зала с запиской: кому, значит, из девочек какой пакет отдать. А дежурная синявка вчера, знаешь, кто была! Дрыгалка! Злая моська!
Это я понимаю: Дрыгалка была моей классной дамой в первом классе, и я ее на всю жизнь возненавидела.
В институте правило такое: каждый пакет с родительскими гостинцами вскрывает классная дама — нет ли там чего недозволенного, запрещенных книг, или вина (!!!), или еще чего-нибудь. Гостинцы вскрываются при всех девочках: у кого гостинцев много и они хорошие, богатые — те сияют, а у кого мало гостинцев или скромные — те рады бы сквозь землю провалиться.
— Понимаешь, — продолжает Соня, — вскрывает Дрыгалка гостинцы Зойки Ланской. Пакет во — двоим не унести! И все шелковыми ленточками перевязано! И таким сладеньким голоском расписывает Дрыгалка, что в пакете! «Коробка шоколаду — трехфунтовая! Еще коробка — такая же: шоколя миньон! Груши, виноград, банка икры, ветчина, семга…» Ну, просто без конца, без конца! Еще бы! Отец Зойки — полковник жандармский!
Соня говорит это с таким уважением к этому «великому человеку» — жандармскому полковнику, — с такой мечтательной завистью к его счастливой дочери Зойке, что я совсем теряюсь.
Мой папа, когда говорит об этом человеке — а папе иногда приходится хлопотать перед ним за арестованных, — иначе не называет великолепного полковника, как «собака жандармская!».
Но Соня рассказывает дальше:
— И у всех, у всех роскошные сладости, фрукты. У одной даже торт «Стефания»! А у меня… у меня…
Соня так плачет, что я начинаю холодеть от страха. Что там оказалось в ее гостинцах? Что там могло быть?
— А в моем пакете, — Дрыгалка развернула — ну, срам! Никаких, конечно, ленточек, все простыми веревочками перевязано.
И всего-то кулечек монпансье и бутерброды… с копченым салом бутерброды! Подумай, с копченым салом! Дрыгалка поджала губки — вот так! «Что же, Павлихина, ваша мама воображает — вас здесь голодом морят? Что же это она вам такие солдатские гостинцы принесла?» И все хохотать, гоготать: «Солдатские гостинцы, ха, ха, ха!» И ведь Дрыгалке, злой моське, и богатым этим дурам в голову не пришло, что мама это из любви! Чтобы окрепла я после кори… Им, богатейкам, и дела нет, — Соня внезапно вскипает гневом, — что мама, может быть, неделю целую на одном чае с хлебом сидела, чтобы сюда ко мне приехать (билет ведь по железной дороге сколько стоит!) и эти бутерброды мне привезти!.. Ну, а теперь уж все, все пропало… Все! Весь институт узнал!
Соня в таком отчаянии, словно весь институт узнал, что она и ее мама по меньшей мере воровки или убийцы!
— Да что же они узнали-то, Соня?
— Ах, не понимаешь ты! — вырывается у Сони почти с криком. — Говорю же тебе — скрывала я это от них! Бедность нашу скрывала. И что мама моя… служит! Сиделицей в винной лавке служит, пьяным мужикам водку продает! Уж теперь они и до этого докопаются!.. Можешь ты понять, какой это стыд?
Нет, я не понимаю, что это стыд. Папа мой всегда говорит:
«Кто работает — тот молодец!» Сонина мама служит, работает, значит, она тоже молодец!
— Ты глупости говоришь, Соня. Твоя мама хорошая, ты должна ужасно сильно любить ее за это!
Соня прижимается ко мне. Может быть, она даже смутно понимает, что я права. Но за четыре года, проведенных в институтском пансионе, в нее крепко вбили, что богатство — это самое великолепное в жизни, что бедным быть стыдно, а работать — еще стыднее! И не так просто для Сони разобраться во всем этом мусоре и хламе, который ей внушили здесь.
А самое главное — Соня не очень и слушает то, что я говорю. Она говорит откровенно — может быть, в первый раз за все четыре года. Ей хочется, ей надо выговориться, освободиться от всего, что у нее наболело.
— Я тебе все скажу! — говорит она самозабвенно. — У меня и пострашнее этого есть. Вот меня спрашивают: кто твой отец?
Я говорю: мой отец — офицер. А у меня… А он вовсе… Никакой он не офицер. У меня отца вовсе нет, никакого!
— Умер?
— Я всем говорю: умер. Нет у меня никакого отца и не было! Я незаконная. Не-за-кон-но-рож-ден-ная! По-твоему, и незаконной быть не стыдно?
Я отвечаю честно:
— Про это я не знаю… Хочешь, я у моего папы спрошу?
Соня вдруг страшно пугается. Свою тайну, о которой она никогда ни с кем не говорила, она вдруг выложила первой встречной девчонке, почти незнакомой. А та может разболтать и другим — вот она уже собирается рассказать своему отцу!
К моему ужасу, Соня вдруг становится передо мной на колени, целует мои руки, бормочет вне себя:
— Вот на коленях прошу… Умоляю — никому! Ни одному человеку! И папе не надо! Не надо папе!
Я тоже бухаюсь на колени — нельзя же разговаривать, наклоняясь к Соне, как к малому ребенку! — я тоже плачу и бормочу:
— Соня, папе сказать все равно что в шкаф шепнуть! Папа — доктор, ему больные рассказывают все свои секреты. А он этого никогда, никому! Это называется, — рыдаю я, — врачебная тайна!
Соня успокаивается и только просит:
— Ну хорошо — папе можно. Но другим… Поклянись!
— Никому! — обещаю я торжественно.
— Перекрестись! — требует Соня.
Объясняю ей, что не могу: я ведь не христианка.
— А кто же ты?
— Еврейка.
По лицу Сони проходит словно облачко. Видно, в институтском пансионе ей внушили и то, что евреи — самые плохие люди на земле. Она, кажется, готова пожалеть о том, что доверилась такой темной личности, как я…
— Поклянись! — просит она.
— Самое, самое, самое честное слово!
Наверное, со стороны мы с Соней выглядим смешно. Стоят две девочки на коленях — в уборной! — и торжественно клянутся!
— Смотри, ты поклялась: никому! — напоминает Соня. — Если здесь, в институте, узнают, что я незаконная… Я повешусь! Вот здесь, в Пингвине, на этом крюке повешусь!
Конечно, мои слова вряд ли произвели на Соню большое впечатление. Да она, бедная, так убивалась, так плакала все время, что едва ли и дошли до нее мои слова. Но все-таки оттого, что она выговорилась, выплакалась передо мной, ей, наверное, стало немного легче.
Соня встает с колен:
— Надо мне идти. Как бы они там не хватились меня… Спасибо тебе! — И она доверчиво кладет руки мне на плечи. — Я тебе завтра скажу, обошлось у меня или нет…
Мы целуемся, и, когда я чувствую прикосновение Сониной щеки, горячей от слез, меня снова пронизывает жалость к ней.
— Соня, не бойся. Умру, а никому, кроме папы, не скажу!..
Выйдя из Пингвина, смотрю на часы: без четверти пять. Я и не заметила, как прошло время.
Иду в класс — досиживать свой срок. Не успеваю сесть за парту, как по коридору приближаются какие-то «громокипящие» шаги. Кто это? Неужели Гренадина?
Да, это она. Вбегает в класс, очень взволнованная. Даже не взглянув на меня, бросается к своему столику. Быстро выдвигает ящик, убеждается, что все на месте. Поворачивает ключ в замке, кладет его в карман и только тогда успокаивается. Лицо ее проясняется.
— Ключ забыла, — объясняет она мне. — А вы еще здесь?
— Еще пятнадцать минут осталось…
Гренадина кладет руку на мою голову. Проводит рукой по моим волосам:
— Растрепанная какая… Ладно. Ступайте домой. Мама, наверное, беспокоится.
— Маня Фейгель и Катя Кандаурова обещали забежать к нам домой — предупредить папу и маму.
— И папа, и мама… — задумчиво говорит Гренадина и добавляет доверчиво: — А у меня только папа. И живет далеко, на Урале. Ехать оттуда сюда или мне к нему невозможно — дорого!..
Гренадина говорит это так дружелюбно! Стою перед нею пень пнем. Стою и думаю, какая она бедняга и какая я подлюга!
Заметив слезы у меня на глазах, Гренадина просит — да, именно просит меня:
— Пожалуйста, не подсказывайте на уроках. Вам это шалости, а мне могут неприятности быть: учитель может пожаловаться, пойдут всякие дразги… Нехорошо, правда?
Я понимаю: теперь начнется новая жизнь! Гренадина не станет больше меня «ненавидеть», но и я ни за что не буду больше подсказывать.
Почти бегу по улице и думаю: "Про Гренадину тоже тайна.
И тоже — никому. Как про Соню Павлихину… И откуда на свете столько тайн?"
По дороге замедляю бег около казенной винной лавки.
В просторечии их называют «монопольками». Никакого вина там не продают, только водку. «Монополька» — чистенькая, опрятная. Продавщица, или, как Соня называет, «сиделица», — немолодая женщина с усталым лицом. Я думаю о Сониной маме.
— Папа! — — говорю я вечером, когда он, очень усталый (провел полдня около трудной больной, только сейчас возвратился домой), присаживается около моей кровати для «последнего разговора». — Папа, что такое незаконнорожденные дети?
— Здрасте! Очень приятно… — отвечает папа так, словно он встретился с кем-то очень неприятным. — Здрасте! Давно не видались…
— Нет, ты скажи! Что такое незаконнорожденные дети? Ты это знаешь?
— Я-то знаю. А вот где ты это подхватила?
— Этого я тебе сказать не могу: я дала самое честное слово!
— Гм… Очень глупое выражение, самое честное слово! Если слово не самое честное, значит, оно и не очень уж честное! Честность, братец ты мой, не мороженое, чтобы ее отпускать на копейку, на две или на целый пятак.
Дело плохо! Когда я почему-то оказываюсь «братец ты мой» или еще хуже: «милостивые мои государи!», значит, папа сердится.
Я спешу перевести беседу в другое русло:
— Папа, ты же мне все-таки не сказал, что такое незаконнорожденные дети?