– Я тоже так думаю, мсье. Я тоже! То, что я вам сейчас скажу… – Он умолкает, покраснев. – Но может, я вам надоел?
Я его успокаиваю. Он обрадованно переводит дух.
– Не каждый день, мсье, встречаются такие люди, как вы, соединяющие широту взглядов с проницательным умом. Вот уже несколько месяцев я хотел поговорить с вами, рассказать вам, кем я был и кем стал…
Его тарелка пуста и вылизана так, словно ее ему только что принесли. Рядом со своей я вдруг обнаруживаю оловянное блюдо с коричневой подливкой, в которой плавает куриная нога. Это мне предстоит съесть.
– Я только что говорил вам о том, что оказался в плену в Германии. Там все и началось. До войны я был одинок, но этого не сознавал. Я жил с родителями, славными людьми, но мы не понимали друг друга. Когда я думаю об этих годах… Как я мог так жить? Я был мертвецом, мсье, и не подозревал об этом. Я собирал марки. – Взглянув на меня, он прерывает свой рассказ. – Вы побледнели, мсье. У вас усталый вид. Может быть, вам со мной скучно?
– Мне с вами очень интересно.
– Началась война, я записался добровольцем, сам не зная почему. Два года я не мог этого понять, ведь на фронте остается мало времени для размышлений, и к тому же солдаты были слишком грубы. В конце 1917 года я попал в плен. Потом мне рассказывали, что в плену многие солдаты вновь обрели детскую веру. Я, мсье, – потупив глаза, говорит Самоучка, – в Бога не верю. Его существование опровергнуто Наукой. Но в концентрационном лагере я научился верить в людей.
– Они мужественно переносили свою участь?
– Да, – неопределенно соглашается он. – И это тоже. Впрочем, с нами хорошо обращались. Но я имел в виду другое. В последние месяцы войны работать нас заставляли редко. Когда шел дождь, нас загоняли в большой дощатый сарай, и мы, почти две сотни человек, стояли там впритирку друг к другу. Дверь запирали, и нас, стиснутых со всех сторон, оставляли почти в полной темноте. – Он помялся. – Не знаю, сумею ли я вам объяснить, мсье. Все эти люди находились рядом с тобой, ты их едва различал, но чувствовал, как они сдавливают тебя, слышал, как они дышат… Как‑то раз – нас еще только начали запирать в этот сарай – теснота в нем была такая, что я чуть не задохнулся, и вдруг меня захлестнула неимоверная радость, я едва не упал в обморок – я почувствовал, что люблю этих людей, как братьев, я хотел их всех обнять. С тех пор каждый раз, оказавшись в этом сарае, я испытывал такую же радость.
Надо съесть моего цыпленка, он, наверно, совсем остыл. Самоучка давно управился со своим мясом, и официантка ждет, чтобы сменить тарелки.
– Этот сарай стал в моих глазах святилищем. Несколько раз мне удавалось обмануть бдительность часовых, я пробирался туда совершенно один и там, в темноте, вспоминая пережитые мной в этом сарае радости, впадал прямо‑таки в экстаз. Часы шли, я их не замечал. Случалось, я даже рыдал.
Должно быть, я болен. Иначе невозможно объяснить охватившую меня вдруг неистовую ярость. Да‑да, ярость больного: руки у меня стали трястись, кровь прихлынула к лицу, и в довершение всего задрожали еще и губы. И все только потому, что цыпленок оказался холодным. Впрочем, я и сам оставался холодным, и это было самым мучительным; я хочу сказать, что внутри я оставался таким, каким был последние полтора суток, – совершенно холодным, оледенелым. Гнев вихрем пронесся по мне, похожий на озноб, на ответную реакцию сознания, пытающегося побороть это понижение температуры. Пустая попытка – конечно, я мог бы, придравшись к какому‑нибудь пустяку, накинуться с кулаками на Самоучку или официантку, осыпав их бранью. Но при этом я не весь бы участвовал в игре. Моя ярость бушевала на поверхности, да и оказалась мимолетной, у меня было мучительное ощущение, что я – охваченная пламенем глыба льда, этакий омлет‑сюрприз.
Поверхностная буря улеглась, и я услышал голос Самоучки:
– Каждое воскресенье я ходил к мессе. Я никогда не верил в Бога, мсье. Но разве нельзя сказать, что истинное таинство мессы состоит в причащении людей друг другу. Службу отправлял войсковой священник‑француз, которому отняли руку. У нас была фисгармония. Мы слушали стоя, обнажив головы, и, упиваясь звуками фисгармонии, я чувствовал, что составляю единое целое с окружающими меня людьми. Ах, мсье, как я любил эти мессы. И сейчас еще в память о них я иногда по утрам в воскресенье хожу в церковь. В нашей Святой Цецилии замечательный органист.
– Вы, должно быть, часто сожалели о той жизни?
– Да, мсье. В 1919 году. В тот год меня освободили из плена. Я провел мучительные месяцы. Я не знал, чем заняться, я чахнул. Всюду, где я видел сборище людей, я старался затесаться в толпу. Мне случалось, – добавляет он с улыбкой, – присоединяться к незнакомой похоронной процессии. Однажды в припадке отчаяния я сжег мою коллекцию марок… Но я нашел свой путь.
– В самим деле?
– Один человек посоветовал мне… Мсье, я знаю, что могу рассчитывать на ваше молчание. Я… быть может, вы не разделяете таких убеждений, но вы человек настолько широких взглядов… я – социалист.
Он потупил глаза, его длинные ресницы затрепетали.
– С сентября 1921 года я записался в социалистическую партию СФИО. Вот это я и хотел вам сказать.
Он сияет от гордости. Он смотрит на меня, запрокинув голову, полузакрыв глаза, приоткрыв рот, мученик, да и только.
– Ну и хорошо, – говорю я. – Ну и прекрасно.
– Я знал, что вы меня одобрите, мсье. Да и как можно осудить того, кто говорит вам: я распорядился своей жизнью так‑то и так‑то и теперь совершенно счастлив?
Он раскинул руки в стороны, обратив ко мне ладони пальцами книзу, словно на них вот‑вот появятся стигматы. У него остекленелые глаза и во рту шевелится темно‑розовая масса.
– Вот как! – говорю я. – Ну, раз вы счастливы…
– Счастлив? – Взгляд его тяготит меня, он поднял веки и уставился на меня в упор. – Судите сами, мсье. Прежде чем принять это решение, я чувствовал такое отчаянное одиночество, что хотел было покончить с собой. Удержала меня мысль, что моя смерть не опечалит никого, никого на свете и в смерти я окажусь еще более одиноким, чем в жизни.
Он выпрямляется, щеки у него надулись.
– А теперь, мсье, я больше не одинок.
– Вот как! У вас много знакомых? – спрашиваю я.
Он улыбается, и мне тотчас становится ясно, сколь я наивен.
– Я имею в виду, что я больше не чувствую себя одиноким. Но само собой, мсье, для этого нет необходимости с кем‑то встречаться.
– И все же, – говорю я, – в вашей партийной ячейке…
– О! В ней я знаю всех. Правда, большинство только по имени. Мсье, – говорит он шаловливо, – разве в выборе друзей обязательно стеснять себя такими узкими рамками? Мои друзья – все человечество. Когда утром я иду на службу, в свою контору, впереди меня, позади меня другие люди тоже спешат на службу. Я их вижу, будь я посмелее, я бы им улыбался, я думаю о том, что я социалист, что все они – цель моей жизни, моих усилий, но пока еще они этого не знают. Для меня это праздник, мсье.
Он вопрошает меня взглядом, я одобряю его кивком, но чувствую, что он слегка разочарован, ему хотелось бы побольше энтузиазма. Что я могу поделать? Чем я виноват, если во всем, что он говорит, я мимоходом узнаю заемные мысли, цитаты? Если он разглагольствует, а передо мной вереницей проходят все гуманисты, каких я знавал. Увы, я знавал их такое множество! Гуманист радикального толка – это в первую очередь друг чиновников.