— Не знаю, как я все это дотащу.
Биндинг сиял.
— Надеюсь, никто не скажет, что Альфонс жадюга. Верно? Особенно в свой день рождения! И уж, конечно, не для старого школьного товарища!
Биндинг стоял перед Гребером. Его глаза блестели, лицо пылало. Он был похож на мальчишку, нашедшего птичьи гнезда. Гребера даже тронуло его добродушие; но потом он вспомнил, что Альфонс с таким же упоением слушал рассказы Гейни.
Биндинг подмигнул Греберу.
— Кофе — это к завтрашнему утру. Надеюсь, что уж воскресенье-то ты проведешь по-настоящему, а не будешь дрыхнуть в казарме! А теперь пойдем! Я тебя быстренько познакомлю с некоторыми друзьями. Со Шмидтом и Гофманом из гестапо. Такое знакомство всегда может пригодиться. Зайди на несколько минут. Выпей за меня! Чтобы все осталось, как сейчас! И дом, и прочее! — Глаза Биндинга увлажнились. — Что поделаешь! Мы, немцы, неисправимые романтики!
— Невозможно оставить всю эту роскошь в кухне, — сказала Элизабет, потрясенная. — Постараемся куда-нибудь припрятать. Достаточно фрау Лизер увидеть все это, как она немедленно донесет, что я спекулирую на черном рынке.
— Ах черт! Я об этом не подумал. А подкупить ее нельзя? Отдадим ей часть жратвы, которая нам самим не понадобится?
— А есть что-нибудь, что нам не понадобится?
Гребер рассмеялся. — Разве что — твой искусственный мед. Или маргарин. Но даже и они через несколько дней могут оказаться очень кстати.
— Она неподкупна, — заметила Элизабет, — гордится, что живет только на продуктовые талоны.
Гребер задумался. — Часть мы, бесспорно, съедим до завтрашнего вечера, — заявил он наконец. — Но все — не сможем. Как же мы поступим с остальным?
— Спрячем у меня в комнате. Под книгами и платьями.
— А если она все обшарит?
— Я каждое утро запираю свою комнату, когда ухожу.
— А если у нее есть второй ключ?
Элизабет посмотрела на него. — Это мне не приходило в голову. Возможно…
Гребер откупорил одну из бутылок. — Завтра, ближе к вечеру, мы об этом еще подумаем. А сейчас постараемся съесть сколько в наших силах. Давай все распакуем. Уставим весь стол, как в день рождения. Все вместе и все сразу!
— Консервы тоже?
— Консервы тоже. Как декорацию. Открывать, конечно, не надо. Сначала навалимся на то, что скоро портится! И бутылки поставим. Все наше богатство, честно добытое с помощью коррупции и воровства.
— И те, что из «Германии»?
— Тоже. Мы честно заплатили за них смертельным страхом.
Они выдвинули стол на середину комнаты. Потом развернули все пакеты и откупорили сливянку, коньяк и кюммель. Но шампанское не тронули. Его нужно пить сразу, а водку можно опять как следует закупорить.
— Какое великолепие! — сказала Элизабет. — Что же мы празднуем?
Гребер налил ей рюмку. — Мы празднуем все вместе. У нас уже нет времени праздновать по отдельности и делать какие-то различия. Нет, мы пьем за все сразу, чохом, а главное за то, что мы здесь и можем побыть вдвоем два целых долгих дня!
Он обошел стол и обнял Элизабет. Он ощущал ее, и ощущал как свое второе «я», которое в нем раскрывается теплее, богаче, многокрасочнее и легче, чем его собственное, раскрывается без границ и без прошлого, только как настоящее, как жизнь, и притом — без всякой тени вины. Она прижалась к нему. Перед ними празднично сверкал накрытый стол.
— А для одного единственного тоста это не многовато? — спросила она.
Он покачал головой. — Я только слишком многословно все это выразил. А в основе лежит одно: радость, что мы еще живы.
Элизабет выпила свою рюмку до дна. — Иногда мне кажется, что мы бы уж сумели с толком прожить нашу жизнь, если бы нас оставили в покое.
— Сейчас мы как раз это и делаем, — сказал Гребер.
Окна были раскрыты настежь. Накануне в дом, стоявший наискосок, попала бомба, и стекла в окнах у Элизабет были выбиты. Она натянула на рамы черную бумагу, но перед нею повесила легкие занавески, и вечерний ветерок развевал их. Теперь комната уже не напоминала могилу.
Света не зажигали. Так можно было оставить окна открытыми. Время от времени слышались шаги прохожих. Где-то звучало радио. Кто-то кашлял. Люди закрывали ставни.
— Город ложится спать, — сказала Элизабет. — А я, кажется, совсем пьяна.
Они лежали рядом на кровати. На столе стояли остатки ужина и бутылки, кроме водки, коньяку и шампанского. Они ничего не припрятали, а решили подождать, когда опять проголодаются. Водку выпили. Коньяк стоял на полу возле кровати, а за кроватью вода лилась из крана в умывальник, охлаждая шампанское.
Гребер поставил рюмку на столик у постели. Кругом было темно, и ему казалось, что он в каком-то маленьком городке, перед войной. Журчит фонтан, пчелы жужжат в листьях липы, закрываются окна, и кто-то перед отходом ко сну играет на скрипке.
— Скоро взойдет луна, — сказала Элизабет.
«Скоро взойдет луна», — повторил он про себя. Луна — это нежность и простое счастье человеческих созданий. Нежность и счастье уже налицо. Они в дремотном кружении его крови, в спокойной безличности его мыслей, в медленном дыхании, веющем сквозь него, как утомленный ветер. Он вспоминал о разговоре с Польманом, словно о чем-то давно минувшем. «Как странно, — думал Гребер, — что вместе с глубокой безнадежностью в человеке живут такие сильные чувства. Но, пожалуй, это и не странно; пожалуй, иначе и быть не может. Пока тебя мучит множество вопросов, ты ни на что и не способен. И только когда уже ничего не ждешь, ты открыт для всего и не ведаешь страха».
Луч света скользнул по окну. Он мелькнул, задрожал, остановился.
— Уже луна? — спросил Гребер.
— Не может быть. Лунный свет не такой белый.
Послышались голоса. Элизабет встала и сунула ноги в домашние туфли. Она подошла к окну и выглянула наружу. Она не набросила ни платка, ни халата, она была прекрасна, знала это и потому не стыдилась.
— Это отряд по расчистке развалин, — сказала она. — У них прожектор, лопаты и кирки, они работают напротив, где обрушился дом. Как ты думаешь, в подвале еще могут быть засыпанные люди?
— Они откапывали весь день?
— Не знаю. Меня не было.
— Может быть, они просто чинят проводку.
— Да, может быть.
Элизабет подошла к кровати. — Как часто, после налета возвращаясь домой, я мечтала, что приду — а дом, оказывается, сгорел. Квартира, мебель, платья и воспоминания — все. Тебе это понятно?
— Да.
— Конечно, не воспоминания о моем отце. А все другое — страх, тоска, ненависть. Если бы дом сгорел, думала я, то и этому всему был бы конец, и я могла бы начать жизнь сначала.
Гребер окинул ее взглядом. Бледный луч света с улицы падал ей на плечи. Смутно доносились удары кирок и скрежет лопат, отгребающих щебень.
— Дай мне бутылку из умывальника, — сказал он.
— Ту, что ты взял в «Германии»?
— Да. Выпьем ее, пока она не взлетела на воздух. А другую, от Биндинга, положи. Кто знает, когда будет следующий налет. Эти бутылки с углекислотой взрываются даже от воздушной волны. Держать их в доме опаснее, чем ручные гранаты. А стаканы у нас есть?
— Только чайные.
— Чайные стаканы как раз хороши для шампанского. В Париже мы так его и пили.
— Ты был в Париже?
— Да. В начале войны.
Элизабет принесла стаканы и села на край кровати. Он осторожно вытащил пробку. Вино полилось в стаканы и запенилось.
— А ты долго пробыл в Париже?
— Больше месяца.
— Они вас там очень ненавидели?
— Не знаю. Может быть. Я не замечал. Мы старались не замечать. Ведь мы тогда еще верили чуть ли не во все, что нам внушали. И нам хотелось поскорее кончить войну, посиживать на солнышке перед кафе за столиками и пить незнакомое вино. Мы были еще очень молоды.
— Молоды… Ты говоришь, как будто с тех пор прошло много лет.
— Да так оно, видимо, и есть.
— Разве ты сейчас уже не молод?
— Молод. Но по-иному.
Элизабет подержала стакан в свете карбидного луча, падавшего с улицы и дрожавшего в окне, и слегка встряхнула, чтобы вино запенилось. Гребер смотрел на нее и видел ее плечи, волну волос, спину и чуть намеченную линию позвоночника с длинными мягкими тенями. «Нет, ей незачем думать о том, чтобы начать все сызнова, — говорил себе Гребер. — Без одежды она не имеет ничего общего ни с этой комнатой, ни со своей профессией, ни с фрау Лизер». Она была неотделима от этого дрожащего света в окне и этой тревожной ночи с ее вспышками слепого возбуждения в крови и странной отчужденностью потом, с хриплыми восклицаниями и голосами на улице, неотделима от жизни и, может быть, даже от тех мертвецов, которых там откапывают: он уже не ощущал в ней былей опустошенности и растерянности. Точно она сбросила с себя все это, как чужую одежду, чтобы, не задумываясь, следовать законам, о которых еще вчера ничего не знала.
— Жалко, что я не была тогда с тобой в Париже, — сказала она.
— Хорошо бы поехать туда вдвоем теперь, и чтобы не было войны.
— А нас бы туда пустили?
— Может быть. Мы же ничего в Париже не разрушили.
— А во Франции?
— Не так много, как в других странах, там все это шло быстрее.
— Может быть, вы разрушили достаточно, чтобы французы еще много лет нас ненавидели.
— Может быть. Когда война долго тянется, многое забывается. Может быть, они нас ненавидят.
— Мне хотелось бы уехать с тобой в такую страну, где ничего не разрушено.
— Не много осталось таких стран, где ничего не разрушено, — сказал Гребер. — Вино есть?
— Да, хватит. А где ты был еще?
— В Африке.
— И в Африке? Ты много видел.
— Да. Но не так, как раньше мечтал увидеть.
Элизабет подняла с пола бутылку и налила стаканы до краев. Гребер наблюдал за ней. Все казалось каким-то нереальным, и не только потому, что они пили вино. Слова таяли в сумраке, они утратили свой смысл, а то, что было полно смысла, жило без слов, и о нем невозможно было говорить. Сумрак был подобен безымянной реке, ее воды поднимаются и опадают, а слова плывут по ней, как паруса.
— А еще где-нибудь ты был? — спросила Элизабет.
— «Паруса, — подумал Гребер. — Где я видел паруса на реках?»
— В Голландии, — сказал он. — Это было в самом начале. Там много лодок, они скользили по каналам, а каналы были с такими плоскими и низкими берегами, что, казалось, лодки едут по земле. Они плыли совершенно беззвучно, а паруса у них были огромные. И когда в сумерках лодки скользили по лугам, эти паруса напоминали гигантских белых, голубых и алых бабочек.
— Голландия, — сказала Элизабет. — Может быть, мы могли бы после войны уехать туда? Пить какао и есть белый хлеб и все эти голландские сыры, а вечером смотреть на лодки?
Гребер взглянул на нее. «Еда, — подумал он. — Во время войны все представления людей о счастье всегда связываются с едой».
— А может, нас и туда уж не пустят? — спросила она.
— Вероятно, нет. Мы напали на Голландию и разрушили Роттердам без предупреждения. Я видел развалины. Почти ни одного дома не осталось. Тридцать тысяч убитых. Боюсь, что нас и туда не пустят, Элизабет…
Она помолчала. Потом вдруг схватила свой стакан и с размаху швырнула на пол. Он со звоном разлетелся вдребезги.
— Никуда мы больше не поедем! — воскликнула она. — Незачем и мечтать! Никуда! Мы в плену, нас везде проклинают и никуда не пустят.