– Отчего такая несправедливость? – кричала она на Кейта. – Разве мои куранты не честны? Или мои газетеры писать не горазды?
Кейт сослался на свободу печати и свободу слова в Англии.
– Что мне свобода ваша? Мне правда нужна о России!..
Кстати, Людовик в Версале долго злорадствовал:
– Русским все-таки досталось… Я очень рад!
Но Париж остался Парижем: прекрасные женщины Франции, приветствуя победу русских, завели моду на бантики, которые называли «а la Цорндорф»…
* * *
В этом году русские не дошли до Берлина всего семьдесят пять верст. Но десять знамен армии Фридриха снова легли у ног Елизаветы. Она растрогалась и готова была простить Апраксина:
– Долго вы там старика еще ломать будете? Ежели не велика вина, так остается последнее средство: простить и выпустить!
Апраксина снова привели пред ясные очи судей.
– Ну, Степан Федорыч, – сказал Шувалов, – остается нам с тобой последнее средство…
Далее он хотел сказать, как Елизавета: «простить и выпустить». Но Апраксин знал только одно «последнее средство» – пытку…
– Ах! – Генерал-фельдмаршал хватнул воздух ртом и тяжко грохнулся под ноги комиссии.
Смерть от страха была внезапна, как удар молнии.
Елизавете тоже осталось немного жития.
Но еще хорохорилась.
Действие четвертое
Повороты
Занавес
«Бабий союз» против Фридриха оказывался непрочен: Париж и Вену глодала зависть к успехам русских. Союзники договорились измотать русскую мощь в генеральных сражениях. Армия России, по сути дела, стала громадным партизанским отрядом, блуждавшим по землям Европы.
Для снабжения армии был необходим порт Данцига, но Людовик воспротивился занятию этого города русскими (а сам под шумок захватил Франкфурт-на-Майне). Версаль решил поднять престиж Франции высадкой десантов на берега Англии, и герцог Шуазель обратился за помощью к России…
После Цорндорфа Фридрих вдруг вспомнил:
– А где мемуары покойного Манштейна?
Еще раз перечитав эти записки, король взял перо и решительно вычеркнул из мемуаров все места, которые могли бы показаться оскорбительными для русской чести. Этим он еще раз показал России свое желание мира… Но вряд ли тогда в Петербурге ведали о мемуарах Манштейна!
Воронцов выдвинул старый проект Бестужева-Рюмина: вернуть завоеванную Пруссию полякам, чтобы Речь Посполитая уже не зарилась на Псков и Смоленск, и дальновидно приблизиться к тем степям, откуда не раз, все в тучах пыли, вылетали орды ногайцев и крымцев, полоня арканами людей российских.
Проект отвечал интересам и Польши: ведь именно на берегах Прегеля впервые обозначилось лицо польской нации и ее культуры. Но Людовик не желал усиления Польши: потакая «вольностям» сеймов, он ослаблял страну, желал видеть ее почти разоренной, чтобы легче было хозяйничать в ней.
Людовик уступил России в одном: прислал к Елизавете врача Пуассонье, который прибыл в Петербург под большим секретом.
Секретно прибыл, очевидно, только потому, что был врачом-гинекологом…
– Климакс истерикус! – был его диагноз.
Кондоиди грозил Пуассонье палкой:
– Не сказы, цто я лецил неправильно…
Россия тяжелым несуразным кораблем выплывала в моря Европы.
Чтобы победить. И удивить. И восхитить.
Кругом обман
Фермора солдаты ненавидели, офицеры – презирали. Армия жила в полной уверенности, что он «заодно с королем прусским». Конференция подозревала его в измене, в том, что он брал деньги от Фридриха…
– Иноземцев боле не надобно! – заявила Елизавета. – Пущай уж те, что в войско при Бироне затесались, свое дослужат. А новых в службу не принимать.
Но кого выбрать в главнокомандующие? Чернышев – в плену; Румянцев – молод; Батурлин – пьяница… Так и перебирали генералов, пока не вспомнили о Петре Семеновиче Салтыкове.
Тихий был старичок. Вперед никогда не лез. Около престола и сильных мира сего не отирался. Салтыкова держали подальше от шума и блеска. Он привык к глухоманям провинции, к инвалидным гарнизонам в лесах и степях. Был он всего лишь командир ландмилиций, когда его извлекли из оренбургской глуши и явили перед Елизаветой Петровной.
Воронцов предупредительно шепнул на ушко императрице:
– Матушка, ты уж с ним попроще… недалек он!
– Михайла Ларионыч, я и сама-то в стратегиях не сильна…
Предстал перед ней старичок в белом ландмилицейском кафтане. В руке – тросточка. Паричок выцвел на солнце, едва припудрен, и косица, как хвостик мышиный, на затылке трясется…
– Петр Семеныч, чего любишь-то? Расскажи нам.
– Россию, матушка, люблю… солдата русского почитаю.
– А меня любишь ли? – спросила Елизавета игриво.
– Ты всем, матушка, у нас хороша. Но вот старуха моя, Параскева Юрьевна, уж не взыщи, она тебя лучше…
Елизавета потом призналась Воронцову:
– Ой, Мишель, что-то уж больно прост Салтыков… Боюсь я – где этому теляти волка Фридриха за хвост поймати!
Фермор попадал теперь в подчинение к Салтыкову; письменно «с глубочайшим подобострастием» он заверял Салтыкова, что готов служить «по рабской верности и с крайнейшим радением». Петр Семенович немедля выехал в Кенигсберг, а вдогонку ему полетел приказ из Конференции: вопросов сложных самолично не решать, а лишь советуясь с опытным Фермором!
– Конференция не воюет, – здраво рассудил Салтыков, в клочья разрывая этот приказ. – А Фермор мне не советчик… Король прусский силен оттого, что ему ни перед кем ответа держать не надобно. Хорошо сделал – слава, плохо сделал – тут же исправил. И никто его за хвост не дергает, и он волен рисковать по обстановке…
Никто не заметил, как генерал-аншеф въехал в Кенигсберг. Армия еще не забыла пышные выезды Апраксина – при распущенных знаменах, в пушечной пальбе, в сиянии бриллиантов двигалась «пред фрунт» огромная туша генерала; помнили и лукулловы обеды Фермора – с музыкой до утра, в огнях фейерверков. Салтыков же пешочком, в одиночку, исходил все улицы Кенигсберга, и никто, из прохожих, раскланиваясь с седеньким, скромно одетым старичком, не догадывался, что сейчас ему поклонился в ответ сам главнокомандующий русской армии.
Восточнопрусский губернатор, вельможный барон Николай Андреевич Корф (родственник по жене самой императрицы), явился на постоялый двор. Петр Семенович ел кашу с постным маслицем, на приглашение явиться к обеду ответил:
– Спасибо, барон. Но на сегодня я уже сыт.
– Не сейчас и зову – обед к ночи будет.
– А ночью я спать приучен, барон…
Фермору он сказал при встрече такие слова:
– Дай мне ключи от секретных казематов Кенигсберга…
– Какие ключи?
– Те самые, коими ты затворил в узилище офицеров российских, чтобы они тебе, прохвосту, не мешали карьер делать! Знаю, что и Петр Румянцев туда бы угодил, будь только воля твоя…
Через два дня – без пышности и литавр – Салтыков покинул Кенигсберг, ни с кем не попрощавшись; он выехал к армии – на Познань. Но бывают же такие несуразности в истории: армия встретила его недовольством и подозрениями.
– Курица мокрая… коса прусская! – слышал он за спиной.
Салтыков, и без того гнутый годами и невзгодами жизни, согнулся еще больше от недоверия солдат, которых он горячо любил и почитал. Но командование над армией принял смело.
– Не прими я, – говорил, – так опять Фермишка вылезет. А мне Фридриха побить охота… Он у меня недолго побегает. Я его в Берлине, сукина сына, без штанов заставлю капитуляции писать!
Впервые за эти годы появился настоящий главнокомандующий. Человек упрямый, самоуправный, хитрый, с твердой и властной рукой полководца. Немцы при нем в штабах попритихли – он им ходу не давал.
– Может, иные из них, – размышлял Салтыков, – и честно служат России. Но уже сколько изменщиков из их числа было! Проверять же каждого некогда – война идет, а посему за лучшее сочту всех иноземцев держать от секретов своих подалее…
Салтыков при дворе милостей не искал. Интересы государства и армии он ставил превыше всего. Приказов же от Конференции он не любил и отметал их в сторону:
– Коли доверили, так и доверяйте до конца. Стоит мне ложку ко рту поднести, как из Петербурга меня под локоть советники пихают – не так, мол, ем! Проглочу и без ваших подсказок…
Бедный Салтыков – ему этой самостоятельности не простят.
Ни в Петербурге, ни в Вене! А год был уже 1759-й.
* * *
Незадолго до этого в русской армии появился человек в громадной треуголке, который, так же как и Салтыков, стремился к самостоятельности (но лишь ради карьеры). Звали его Курт Готлоб граф Тотлебен, и он был последним иноземцем, принятым на русскую службу… Имя этого человека настолько прочно вошло в историю Семилетней войны, что мы расскажем о нем подробнее.
Тотлебен был из тюрингских немцев. Смолоду его болтало под знаменами курфюрста Саксонии, герцога Вейсенфельсского, курфюрста Баварского, в войсках Голландии, затем короля Пруссии и опять в Голландии… Первую свою жену граф бил смертным боем, и она бежала от него, бросив сына и всё свое состояние. В доме голландского негоцианта Тотлебен изнасиловал его приемную дочь, девочку тринадцати лет, а перед этим убил за карточным столом товарища по полку. После чего бежал из Голландии, вместе с совращенной девочкой, прямо в Берлин. Здесь он обвенчался и в приданое за невестой взял все состояние негоцианта. Тотлебен разбогател, у него появились большие поместья в Бранденбурге и Пруссии. Но вторую жену он стал избивать, как и первую. Это дошло – через фискалов – до короля Фридриха, который в делах семейной нравственности был строг, и Тотлебен, боясь суда, бежал обратно в Голландию, оставив в Пруссии сына от первого брака. Вскоре началась война. Будучи в чине полковника, Тотлебен направился в русское посольство – к резиденту графу Головкину…