Россия, кровью умытая - Артём Веселый 61 стр.


— Знаю, — буркнул он, не глядя и видя ее. Жесткой рукой встряхнул ее теплую кошачью лапу, и мороз порснул по его лошадиной, сразу вспотевшей спине…

По рассеянности сунул ей в кружку ярлык от вешалки. Играя зеркальными глазами, она поболтала еще минутку и убежала в толпу.

— Ну, пошли, — решительно сказал Павел, зачаливая Капустина под локоть, — нагляделись.

— Уходите? — вскинулся Ефим. — А восточные танцы в исполнении Лидочки? Чрезвычайно любопытно…

— Некогда… Дела… Ваня, пошли.

На улицах — горбатые сугробы, сверкающая тишина. Обдутый ветром и быстро посвежевший, Капустин начал выматывать из себя обиды:

— Декреты мы писать пишем, а мужика не знаем и знать не хотим… Где надо брать срыву, а где и исподволь… Окажи мужику уважение, капни ему на голову масла каплю, он тебе гору своротит.

— Время горячее, Иван Павлович, а мужик жаден: капать тут некогда, плескать только успевай… Вот и приходится ему на глотку наступать: «Твое — мое, дай сюда».

— Время горячее… Мужики это понимают, а которые прикидываются дурачками, так мы им приказываем понять… «Дай хлеба» — дали. Ворчат, а дают. Через месяц разверстку до последнего зерна собрали бы, а нынче прибегает ко мне Лосев, бумажонки кажет. «Вот, говорит, в центре вышла ошибочка в расчетах и приказано нам собрать дополнительной разверстки два миллиона пудиков».

— Здорово.

— А?.. Что делают с мужиком?.. Они там, в центрах, политику разводят, а мы отдувайся. Мужик любит крепкое слово. Раз возьми — даст, а другой раз он тебе вот чего покажет… У него загодя рассчитано, сколько в разверстку сунуть, сколько на семена, сколько на пропей, на прокорм… А тут нате, пожалуйте, здорово живешь, вышла у нас ошибка в расчетах…

Передохнув, Капустин отфыркнулся, как уставшая лошадь.

— Или чагринский райпродкомиссар, в гроб его мать, навалил под открытым небом девяносто тысяч пудов сена, перемешанного со снегом. Ну, не дурак ли?.. Выпади теплый денек, и все оно завтра же сгорит, задохнется… В Мокшановке еще того чище: насобирали битой птицы, целый амбар, она у них и раскисла, всю волость протушили, срам… Вот, Пашка, какими картинами засоряется русло, по которому должно проходить быстрое течение советской власти… «Дай людей» — и людей дали, а мы чего с ними сделали? Ты приказ-то о мобилизации читал?

— Какой приказ?.. А что? — спросил Павел, настораживаясь.

— Почитай…

Они остановились под фонарем.

Капустин извлек из портфеля оттиск приказа, и Павел внимательно прочитал отчеркнутые красным карандашом места:

§ 2. Учителя и члены комитетов бедноты, твердо стоящие на платформе советской власти и не замеченные в саботаже, призыву не подлежат.

§ 6. Добровольцы и красногвардейцы годов, не подлежащих призыву, от службы увольняются. А тех, кто пожелают остаться в рядах армии, выделять в маршевые роты и немедленно отправлять на фронт.

§ 9. Призыву подлежат все проходившие в старой армии учебные команды, офицеры всех чинов, а также лица вышеупомянутых годов, которые почему-либо не несли военной службы до революции.

— Это же чистейшая контрреволюция! — воскликнул Павел.

— И я то же говорю. Кто уклонялся от военной службы до революции? Торгаши, купцы и всякие калеки… На какой кляп они нужны нам… А красногвардейцы, фронтовики, учителя, комбедчики — наиболее сознательные элементы — от армии отшиты. Ловко?.. Кто же по этому приказу в город явился? С одной стороны, темная и необстрелянная крестьянская молодежь, с другой — ефрейторы, фельдфебеля, офицеры, кулацкие сынки… — И мы им сами, своими руками выдали оружие?

— Роздали около трех тысяч винтовок, они уволокли их с собой и теперь из нашего оружия будут стрелять в нас.

— Чьих это рук дело? Враг или дурак?

— И тот и другой… Приказ мы поручили сочинить Чуркину, а он, балда, поехал за военными советами к Глубоковскому, тот ему и насоветовал…

Подавленный Павел молчал… Думы дробились, как быстрая вода на камнях… Морозные просторы, снежные зыби, синяя кайма лесов по белому полю, обозы с хлебом и дровами, ссыпки в хлебной пыли, мужичьи крутые шутки, бредущие по волчьему следу дезертиры, всесильные продкомиссары, выколачивающие разверстку и морозящие картошку тысячами пудов, редкие островки партийных ячеек…

— До сего часа, — заговорил Павел, — за недосугом, а вернее, по ротозейству, я не удосужился прочитать текст приказа… А печатал его Курочкин, есть у нас в типографии меньшевичек такой, не предупредил, собака… Впрочем, нечего на других сваливать, мобилизацию провалили мы сами… Во всем виноваты сами… Где были наши головы?

— Пускай теперь Чуркин поедет, соберет дезертиров, пускай понюхает, чем там пахнет…

— Не о том разговор, Иван Павлович. Кто этот начальник гарнизона?.. Глубоковский, Глубоковский, только о нем и слышу.

— Офицер какой-то… Наказывал я Мартынову — проверь. Он проверил и говорит: «Ничего страшного, служит в Красной армии второй год».

— Мартынов — шляпа, И вообще у нас чека работает слабо… Ты вот говоришь, людей нехваток, люди на счету… Чепуха, людей у нас хватит, ты это разумей.

— Где они? Укажи!

— У нас один пашет, а семеро руками машут да пайки в два горла жрут… Сколачиваем мы машину управления, обруч диктатуры, а кого в пристяжку подпрягаем? Чиновников, гимназисток, офицеровых жен. Нынче безработных в городе пятьсот, завтра их будет тысяча. Наши безработные всю жизнь железки гнули да под мешки мыряли. Али из них не нашлись бы курьеры, писаря, сотрудники? Дело несручное? Выучатся, и мы с тобой не комиссарами родились.

— Учиться, Пашка, некогда, надо разверстку гнать, — Капустин стал выкладывать свои давнишние мысли о доме, который еще не построен, вокруг которого еще ставятся разметочные столбы и леса городятся.

Но Павел не слушал его и не переставая говорил сам:

— Или взять эсеров. Выставили мы их из города, они рассосались по уезду, окопались в кооперативах и потребительских обществах, в земельных отделах и нарсудах, в Лебедевской волости организовали сельскохозяйственную коммуну, в Марьяновской волости захватили в свои руки совет и комбед… Мартынову эсеры кажутся смирными овечками, но они еще покажут нам свои волчьи зубы…

— Не крутоли гнешь, чудило-мученик?.. Эсеры, они разные… Был у нас на фронте левых эсеров отряд, неплохо воевали ребята. Выступали, помню, из Тетюш…

— Ты лучше вспомни, — перебил его Павел, — сколько эсеров работали и до сего часа работают заодно с чехами и Колчаками?.. Вспомни московское восстание, Ярославль, заговор Муравьева. Эсеровская партия в массе своей перешла в стан контрреволюции, на нашей стороне были горсточки, да и то до поры до времени…

— Это, пожалуй, и верно.

Проводив Капустина до исполкома, он долго плутал по тихим снежным улицам, мешал дело с бездельем: составлял в уме месячный отчет, который пора было посылать в губком; кричал песню про Ваньку Крюшника, доводя до истерики собак, думал о Лидочке… «Лярвы, — это о буржуях, — почему у них столько красивых баб?…»

Павел был падок на любовь.

Еще будучи мальчишкой, завидовал реалистам и гимназистам — в слободке их звали баряжками, — гуляющим с румяными чистыми девчонками. С распахнутым от восхищения ртом, за много кварталов Павел провожал шарманщика с его нарядной, хрипло распевающей подругой. Вечерами бегал к трактиру под окна, слушал гармонистов и песенников, любовался цветными трактирными плясуньями, беснующимися в пьяном аду. Даже в кино он влюблялся в призрачных красавиц, скользящих по полотну, бредил ими в мальчишеских снах, тосковал о них: все они были такие нарядные и красивые, не похожие на тех, что окружали его… После, когда работал на заводе, его сердце захлебнулось горькой, будто угольный дым, любовью, нежданной и жданной, как находка… Племянница механика, синеглазая Нюрочка… Дядя, проведав об их тайных встречах, надрал Павлу вихры и выгнал с завода, и он — семнадцатилетний парень — сутулясь, прямо из конторы побрел в Сладкую улицу, к красным фонарям, пропивать двухнедельную получку и свою первую любовь.

Павел был молод и жаден до жизни.

Как-то встретил Лидочку на улице, сходил еще раз в театр, и она перебралась к нему с картонками, чемоданами и чемоданчиками. С того дня в его комнате больше не пахло псиной, там прочно воцарился приторный запах пудры, духов и туалетного мыла. Гудящий всеми радостями земли, Павел обрел мудрое спокойствие. Работал Павел в прежнем градусе, угарно и нахрапом брал то, до чего не доходил молодым умом. Лидочка, по обыкновению, разметавшись, валялась в постели до полудня, учила роли, декламировала и, жмурясь на свет, потягивалась:

— Павлик, иди поцелуй меня.

— Ладно, ладно, вставай… Скажи-ка, чему равен квадрат суммы двух чисел?

— Ха-ха-ха…

Попалась как-то Павлу в руки алгебра, такое-то зло разобрало на непонятные рогульки и закорючки, что он сразу навалился на алгебру и в месяц, будто сквозь репьевый куст, продрался через все математические каверзы и теперь с Лидочкой лист за листом гнал начисто. Ее же натрафил заниматься и с Михеичем. Старик не ладил с ней, и частенько их уроки прерывались ссорой. Гневная и горячая, она прибегала жаловаться, швыряла «Правила грамматики»:

— Я больше не могу.

— Опять ты за свои фокусы?

— Не хочу, не хочу и не хочу… Он ужасный тупица и грубиян.

Павел сводил и мирил их.

Вечерами, когда Лидочка уходила в театр, Михеич, по старой памяти, заглядывал к своему другу, еще из-за порога осведомляясь:

— Ушла?

— Ушла, ушла, проходи, чайничать будем. Ты чего-то больно ее не любишь, да и меня забывать стал.

Старик неодобрительно оглядывал чистую комнату. Его вечно распущенные в улыбке губы теперь поблекли и были обиженно поджаты.

— Что не весел, Михеич?

— Так.

В надежде разогнать тягостное молчание, Павел спрашивал:

— Учишься?

— Учусь, — вздыхал старик, — о, аз, о, буки, о, престрашные веди… Посадит меня прямо, чтоб покривления спинного столба не вышло, писать заставит: «Собака лает, корова мычит», вроде насмех…

— А-ха-ха-ха, вот дура… Ничего, катай, учись, ройся глубже…

— Где уж нам.

Молча выпивал Михеич стакан чаю и будто нечаянно ронял:

— Зря.

— Брось, как тебе не надоест одно и то же! — морщился Павел, уже зная, куда клонит старик.

— Сердись не сердись, а я за правду завсегда стоять буду. Не чня она тебе… Нечего сказать, урвал кусочек, спаси бог не позавидовать… Али окромя не нашел бы себе бабу по мысли?

— Была у меня баба…

— Чего ж ты их меняешь, как цыган лошадей…

— Будь ты молодой, рассуждал бы по-другому.

— Я всегда одинаков… Погоди, друг любезный, накладет она тебе в шапку.

Однажды, в минуту особой нежности, со множеством тонких бабьих уловок, Лидочка заговорила о весеннем костюме:

— Павлик, распорядись чекой… Прикажи выдать, у них такая уйма реквизированных вещей…

— Чего?

— Не велик труд, черкни несколько слов на официальном бланке, остальное я берусь уладить сама.

— Я тебе так черкну, дверей не найдешь…

Лидочка испугалась, расплакалась и больше никогда не заговаривала ни о новых ботинках, ни о тонком белье, ни об угнетающем однообразии стола. С репетиции летела с Ефимом на его холостую квартиру, очень теплую и богато обставленную, брошенную теплым и богатым адвокатом, бежавшим в Сибирь.

Назад Дальше