– Урра! – закричал что есть силы Прохор, когда шитик, порвав последнюю цепь ледяного плеса, быстрым ходом заскользил вперед.
Река шла все еще на запад, лучи солнца ударяли в глаза путникам, мешали верно править: шитик летел вслепую. Река была мелка, ложе усеяно булыгами и крупной галькой, которая с шумом перекатывалась течением. Дно шитика скорготало и потрескивало, ударяясь в камни. Путь быстр, податлив, но опасность грозила ежеминутно.
А вот и остров. Мрачной черной скалой, одетой в траур снеговых пятен, он выставил навстречу путникам свой острый злобный нос. Вправо открылась матерая протока, влево – едва виднелся узенький, поросший кустарником рукав.
Ибрагим повел шитик в широкую протоку. Чрез добрый час, когда уже надвинулись сумерки, шитик с налету врезался в песок. Сгущавшийся осенний мрак кутал невидимкой все кругом. Пришлось на мели заночевать.
Ночи не было, был миг. Проснулись оба, удивились: да полно, спали ль? Как будто только что легли. Но нет, уже появилось солнце, и снег кругом предательски блестел, слепя глаза. Вода, как и вчера, быстро скользила мимо шитика, впереди играли беляки.
– Сначала найдем, Прошка, ход... Выплывем на глыбь и – к берегу. Тогда горячий чай напьемся... Холодно!
Посиневшие, голодные, оба спустились без штанов в ледяную воду и наметками стали щупать дно. Вода грызла ноги холодными зубами. Иззябшие, измученные неудачей, с проклятием вернулись обратно: впереди ходу нет, река замыкается сплошной песчаной мелью, чрез которую еле переливает тонкий слой воды. И так версты на две, на три. Что ж делать? Значит, брать в узенький рукав.
– Леший ее знал!.. Бэз чалвэка, Прошка, пропадем!..
– Пропадем. Дальше всё острова виднеются. Без плана трудно. Карты такие большие есть, где все срисовано, называются – планы.
– Понимаю, – сказал Ибрагим.
После торопливого, всухомятку, завтрака с большим трудом сняли шитик с мели и, со всех сил упираясь баграми, стали тихо подыматься вверх, назад. Только под вечер пришли они к носу острова, который так же злобно, как и в прошлый день, смотрел на них трауром черных и белых пятен.
– Черт знает, весь вчерашний труд пропал задаром, – закусил дрожавшие губы Прохор и с досадливой тоской взглянул на пробитую в плесе ледяную дорогу: ее вновь сковал мороз.
– Надо стрэлой лететь, тогда выйдем... А мы двадцать верстов вперед, пятнадцать назад... Тьфу! – плюнул Ибрагим, всматриваясь в устье маленькой проточки.
– Надо по двести верст в сутки проплывать. Надо день и ночь плыть, Ибрагим.
– Мало ль чего надо! – крикнул черкес. – Дома надо сидеть!.. Куда черт понес!.. Не шутка.
– Давай сделаем очаг на шитике, чтоб к берегу не приставать.
– Хоть бы какой шайтан встретить... Ни тунгус, ни черт нэту. Тьфу!!
Левая протока, куда направили шитик, стала постепенно расширяться; она быстра и глубока.
– Какой хитрый! – сказал Ибрагим, бросив весла: шитик самоплавом подавался вниз.
– Кто хитрый?
– Кто? Вода!.. Маленький вода, гляди, какой большущий стал; большой вода совсэм вчера дурак. Поди узнай...
– Гы, черт... Слышь, опять шумит!
Впереди раздался глухой рокот.
– Водопад в горах или порог! – тревожно прислушивался Прохор к нараставшему шуму.
Бессильное солнце садилось в тучу, сентябрьская зима все еще белела, куда ни взглянь. Где-то близко октавой промычал сохатый – лось.
– Гуси, Прошка, гуси!
Ибрагим схватил ружье и замер. С бодрым гоготаньем низко тянул вдоль реки табун гусей.
– Эх, срэзать бы, – шепнул Ибрагим, захлебываясь древней страстью, – кунак, голубчик!.. Сюда, сюда!
Ловкий выстрел срезал гуся. Встревоженный табун сделал шумный круг над павшим в воду товарищем и с печальным гоготом помчался дальше к югу.
– Он раненый! Догоняй! – кричал Прохор.
– Греби, греби!..
– Стреляй! Дай ружье!.. Дай сюда!!
– Греби, греби!!
Подбитый гусь уносился течением вниз, шитик настигал его, трещали весла, уключины скорготали, взвизгивали.
– К берегу, Прошка, к берегу!! – вдруг неистово завопил черкес. – Порог!.. Алла! Алла!!
Увлекшиеся путники, не слыша и не видя ничего кругом, неожиданно очутились среди бушующих валов, в преддверии грозного порога.
– К берегу!
– Пропали... Ой!
– Наляг, наляг!!
С треском хрустнуло весло и – к черту.
– Пропали!
– Новое, где новое?!!
Прохор вскочил и, схватив багор, сильными толчками в камни опруживал нос к берегу. В корме, стиснув зубы и весь побелев от напряжения, пыхтел черкес. Волны хлестали в борт лодки – вот-вот опрокинут. Впереди, как сто зверей, люто ревел порог.
– Еще-еще-еще! Наддай!
Второе весло – хрясь! и – к черту. Но бой кончился: перед самым порогом шитик вошел в тихую заводь и, весь пропитанный духом борьбы, передавшейся ему от живых существ, победоносно пробивался к берегу.
– Фу-у-у!.. – протянул взмокший, дрожащий Прохор.
А Ибрагим только посвистал и крепко сплеча выругал и уплывшего гуся и порог.
В них обоих еще горел момент борьбы, момент прилива сил, глаза полыхали, быстрым бегом била во всем теле кровь. Но когда все внутри их стало затихать, Ибрагим и Прохор с трепетом подумали о только что минувшей схватке с Угрюм-рекой и ужаснулись.
– Прошка, а если бы перевернуло нас?.. Что бы? А?
– Выплыли бы.
– Это худо. Надо утонуть. Что жрать стали бы? Где сухари, где все? Ой-ой, Прошка.
– Да-а-а... – протянул в тупом раздумье Прохор и после короткого роздыха сказал: – Обедать надо... Два дня не ели как следует.
– Никакой не обэд... К свиньям обэд!.. Плыть надо... Тут сдохнешь... Пойдем порог смотреть.
Прохор умоляюще взглянул на Ибрагима; тот, сдвинув брови, зло сопел. Прохор понял, что надо подчиниться.
Огромные валуны на берегу покрыты снегом, скользки. Прохор провалился меж камнями, упал, едва не сломав ногу. А вот и начало порога. Река здесь сдвинула почти вплотную свои скалистые берега. В эти узкие ворота валила вся вода сверкающей, гладкой, без взмыров, массой. Образовав саженный водопад, она с грохотом мчалась дальше, сразу поседевшая, бешеная, яро набрасываясь на грозно торчавшие из воды камни. Вода кипела, злилась; грохот и рев стояли неописуемые. Прохор кричал Ибрагиму, Ибрагим Прохору, но ни тот, ни другой не могли расслышать даже своего собственного голоса.
– Вот тот камень самый страшный! На самом бою! Надо испытать! – кричал Прохор, показывая на зеленый камнище: разъяренная вода скатывалась с него седыми кольцами, как с огромной, приподнявшейся над бурлящим потоком башки чудовища.
– Прошка! Тот камень – смэрть!! – беззвучно кричал и Ибрагим, швыряя булыжником в тот же камень. – Не миновать его.
Он взял обрубок дерева и спустил в самый слив. Обрубок быстро заскользил по водяной горе, захлебнулся пеной и с наскоку долбанул торцом лысый камень.
«Так нельзя, надо левее плыть», – подумал Ибрагим и спустил вторую чурку, полевее. Но и она в водовороте помчалась к камню. Прохор понял опыт Ибрагима и тоже стал пускать поплавки. Все струи бешеного течения били в камень: куда бы ни спустили чурку, она неизбежно неслась, как к магниту, к зеленой плеши чудовищной башки.
Обескураженные, печально поплелись к шитику.
– Что ж делать?
– Плыть! – сказал Ибрагим твердо. – Зимовать, что ли, тут?
Выбора не было, где плыть. Один путь: в широкое хайло смерти. Вопрос, когда совершить самоубийство: немедленно, на пустой желудок, или сначала наесться до отвала и в завершение пуститься в смертный бой. Пусть он будет последней чарой игривого вина, отравленного сильным ядом.
Но когда дух взвинчен и рвется к победе, к гибели, в неизбежный бой – плоть безмолвствует: у путников вдруг исчез алчный перед этим аппетит.
– Кончено! Едем!
Ибрагим поддерживал в Прохоре возбужденную предстоящей схваткой бодрость, называл его джигитом, отрывочными, нескладными фразами рассказывал о тех опасностях, которым ежеминутно подвергается горный, на Кавказе, житель. А постоянные набеги, а стрельба, удар кинжалом в грудь? А знает ли Прошка месть – кровную месть на Кавказе? О, штука страшная, не этому паршивому порогу чета. Из рода в род.
– Ничего, джигит, нэ робей! Нэ умрем... Целы будем!
– Я знаю, что не умрем, выплывем.
– Молодца, джигит!.. Всегда так... В бою чалвэк спеет... как пэрсик. В двадцать лет орлом будышь. Ничего, джигит... Молодца! Кынжал как закаляют – знаешь? В огонь да в воду – жжих!.. В огонь да в воду. Так и чалвэка надо... Крэпка будышь, сильна будышь!
Прохор глубоко, свободно дышал, глаза горели, и жег щеки молодой задор. Он внимательно, любовно слушал Ибрагима и проникался к нему уважением, как к отважному герою.
– Вот только продукты... Мало их у нас. Недели на две, на три, – сказал он. – Может, перенести их за порог? А то вдруг опрокинемся?
– Ерунда, – резко оборвал его черкес. – Нэ надо думать. Будышь думать – утонешь, не будышь думать – нэ утонешь. Цх!
Вечер угасал. Кругом неуютно, одиноко, холодно. Порог ревел седым древним ревом, и, казалось, ревела вместе с ним озябшая тайга.
От неумолчного шума и гуденья у Прохора кружилась голова, замирало сердце. Но опьяненная душа его – на крыльях.
Вместе с Ибрагимом подплывали к воротам в ад. Ад кипел и пенился. С шитика, все более и более увлекаемого течением, буруны волн казались огромными, страшными. Как могилы на заклятом погосте, они росли, проваливались, вырастали вновь. Заря была холодная, желтая. И кругом было жутко: холодный погост, холодные могилы, смерть. Шитик от страху закрыл глаза, незряче мчал вперед.
– Простимся, Ибрагим... На всякий случай... Прощай, Ибрагим!..
– Зачем прощай!.. Здравствуй!
– Прощай, Ибрагим! – со всех сил последний раз крикнул Прохор.
– Джигит!..
И все потонуло в грохоте. Ярко вспыхнула заря на небесах. Громыхающим огнем засверкали брызги, шипя и взвизгивая, закувыркалась, запрыгала тайга, небо упало в волны, и все клубилось в адском бешеном котле.
– Греби, греби!!
– Ух-хх!
– Молись Богу!
– Право держи!!
Крики, грохот, гул. Конец.
XIII
«Кажется, время было бы Прохору и весточку о себе подать, ведь на санях уехал, чуть весна обозначаться в небе стала, а теперича белые мухи закружились, вот-вот Покров придет. Время бы Прохору до Крайска-города добраться, а там, сказывают, по струне стафет во все концы сигает; стало быть, и в здешний городишко можно бы стафет прислать. Ездил в город за стафетом приказчик Илья Сохатых, – ни с чем вернулся: лишь красного сафьяна сапоги себе привез да маскарадных, к святкам, харь».
Так думала о судьбе своего сына робкая, забитая Марья Кирилловна, скучало ее материнское сердце, и сны она видела недобрые. Кусок не лезет в горло, похудела; вот все бы сидела да и думала о нем, о ненаглядном Прохоре: где-то он, где-то бедная его головушка; в этакую страсть поехать, да еще с каким-то черкесом неумытым.
«А отец, Петр Данилыч Громов, что ему?.. Гулеванит себе во здоровье с Анфиской подлой, сорит деньгами. В открытую теперича пошел».
Две раны в сердце Марьи Кирилловны:
«И как тебе не стыдно, Петр Данилыч?.. До седых волос дожил, а сам... Обидно ведь...»
Но другая рана горше – день и ночь огнем горит: «Сын, Прошенька... Жив ли?»
– Ты вот сладкой наливкой меня чествуешь, а что в сердце моем – не примечаешь, – говорил Петр Данилыч темным сентябрьским вечером, попивая чаек внакладку у любезницы своей Анфисы Петровны Козыревой.
– Твое сердце с перцем, – играючи погрозила Анфиса своим мизинчиком и засмеялась. – Хитер ты больно, впустую хочешь со мной сыграть. Смотри, не из таковских я. Ни с чем отъедешь.
– Пригожа ты, а ум у тебя, как у кошки у слепой. Я про сына речь веду. Понимаешь – нет?
– Как не понять, понимаю. Хи-хи-хи!.. – И вдруг изменилась, кольнуло ей что-то в сердце, помимо воли, так, налетело неведомо откуда, вдруг. – Ты про сына речь ведешь? Да уж сын ли он тебе? Да полно, не подкидыш ли?
– Чего такое?
– Неужто своего сына кровного послал бы на погибель? Ведь на погибель, а, Петруша?
– Молчи! – угрюмо сказал Петр Данилыч, глядя на ее губы, на ее беспечальные, внезапно загрустившие глаза.
И оба пили чай молча; наливку пили молча; ни слова больше, трудно говорить.
Домой ушел Петр Данилыч, не простившись. Ночь была. Под ногами, как тонкое стеклышко, колюче потрескивал новорожденный ледок на лужах, и сердцу отцовскому становилось больно.
Анфиса же долго мучилась бессонницей. Всю ночь сама себя спрашивала и не могла ясный ответ сыскать: почему вдруг заныло ее сердце, почему милый мальчик на мысли всплыл неведомо откуда, так вот, вдруг?
И запомнила она этот вечер, эту ночь странную, и не хотела бы запоминать, но, помимо ее воли, не спросясь ее, велел кто-то запомнить на всю ее, Анфисину, неспокойную жизнь-участь.
«Жив ли?»
Ночевал в эту глухую ночь в доме Громовых какой-то вшивый бродяга, Иван Непомнящий. Пожалуй, и не пустила бы к себе за порог такого гостя Марья Кирилловна, да приказчик Илья Сохатых с купеческой кухаркой, краснощекой Варварушкой, упросили: пусти да пусти, может, он в самых тех краях слонялся.
Бродяга, что монах, сытно поесть на дармовщинку любит. Бражничал на дармовщинку бродяга бородатый за поздним ночным столом, чавкал жаренную на бараньем сале картошку, мамонил пшеничный каравай и хриплым, пропитым голосом повествовал сидевшей на лавке в грустной позе Марье Кирилловне:
– Как же мне, барыня-сударыня, не знать? Я все знаю до тонкости. И тунгусишек знаю. Тунгус что зверь... Орда, и больше никаких. Он смирный-смирный, а тут нападает на него блажной стих – возьмет да и пристрелит.
Марья Кирилловна качает головой.
– Неужели ты в самых тех местах был, на Угрюм-реке?
– В тех не в тех, а около. Кха-кха!
– Не подавись, нажрешься... Куда спешишь? – засмеялся пришедший на беседу из своей маленькой комнатки веснушчатый Илья Сохатых.
– Кабы бражки чуток, – прохрипел бродяга, – рассказал бы я вам один случай... Кха!
Сходила Марья Кирилловна в свои покои, поставила пред бродягой стакан вина.
– Лет пять тому, – начал Иван Непомнящий, жадно проглотив огненную жижу, – вот вроде как твой сын поехал купец с товаром в тайгу и подручного прихватил с собой. Дело. Уехал, как в воду канул, и теперича все ездит. В третьем годе проходил я в тех местах, слышал – нашли будто охотники костер, а в костре два шкелета. Дело. Надо полагать, это торговые и есть. Вот тут как... Кха!
– Царство небесное, – перекрестилась набожная хозяйка. – Как же это их, за что же?
– За горло, мать, барыня-сударыня... За машинку! Сперва одного в костер башкой, а тут и другого тем же побытом...
Марья Кирилловна скорбно посмотрела с мольбой на потемневшую икону, а Илья Сохатых крикнул:
– Брехун ты, братец мой, бестия!.. Я сам из тайги. Поболе твоего тунгусов-то знаю. Только людей зря пугаешь, мохнорылый.
Бродяга в горячем споре клялся и божился, лез целовать икону и в такой азарт вошел, что начал явную нелепицу нести: чуть ли не сам он помогал тунгусам купцов в костер кидать.
Варварушка смеялась, Илья кричал:
– Вот ужо хозяин приедет, он те, бестия, накостыляет! Мистик какой, дьявол!..
Однако мохнорылому этому бестии Марья Кирилловна поверила нутром и всю ночь не могла отделаться от душевного беспокойства, охватившего ее: всю ночь стоял перед нею в мыслях Прохор, сын, и говорил ей: «Молись, матушка, молись, мне тяжко».
В своей спальне, невеликой комнатке, пропахшей ладаном, богородицыной травкой и водкой, – проспиртовавшийся Петр Данилыч, по случаю холодов, перекочевал с террасы на покой сюда, – Марья Кирилловна зажгла лампадку перед богатым, уставленным серебряными иконами кивотом и усердно, в больших слезах молилась Богородице и апостолу Прохору – да сохранят во здравии страждущего и путешествующего.
– Эй, Господи, помоги, услышь!
А в кухне троица: бродяга с Ильей Сохатых да стряпуха; лишь заперлась на всю ночь Марья Кирилловна, стали бражничать: чай да наливка, у Варвары в печке купецкий пирог стоит, сам-то вряд ли будет жрать – поди, сам-то на карачках от своей крали приползет, тьфу, тьфу!