Никакое праздничное блюдо не казалось ему еще таким вкусным, как этот неожиданный дар, съеденный им у ближайшего колодца. Однако Эфраим не сказал Казане, что эта пища была для него отравлена сомнением: исполнить ли ему поручение Иисуса Навина и вернуться к своим, или же повиноваться страстному желанию своего сердца, которое влекло его к ней?
Не решив этого вопроса, юноша пошел дальше, но, по-видимому, сама судьба взялась указать ему верный путь. Пройдя не более получаса и снова очутившись в пустыне, он увидел у края дороги какого-то молодого человека своих лет, который стонал, охватив ладонями свои ноги. Побуждаемый жалостью, Эфраим подошел к нему ближе и, к своему удивлению, узнал в нем скорохода и посыльного Горнехта, с которым раньше часто общался.
— Апу, нашего проворного нубийского гонца? — прервала его молодая женщина.
Эфраим кивнул и рассказал далее, что Апу был послан как можно скорее доставить князю Сиптаху письмо. Быстроногий юноша, привыкший бегать впереди благородных коней своего господина, мчался как стрела и часа через два был бы у цели, если бы не наступил ногою на острый осколок какой-то бутылки, разбитой колесом телеги, и его рана оказалась глубока и опасна.
— И ты остался при нем? — спросила Казана.
— Как же иначе? — ответил Эфраим. — Он уже наполовину истек кровью и был бледен как смерть. Поэтому я оттащил его к ближайшей канаве, омыл его рану и смазал ее имевшимся у него бальзамом.
— Я сама сунула баночку с этой мазью ему в карман год тому назад, — вмешалась сердобольная кормилица, утирая слезы.
Эфраим подтвердил ее слова, добавив, что сам Апу с благодарностью упоминал об этом. Затем он продолжал:
— Я разорвал всю мою верхнюю накидку на куски и перевязал его раны, как умел. При этом он беспрестанно торопил меня, вынув знак посланца и свисток, которые дал ему его господин, и так как он не знал о постигшем меня несчастье, то поручил мне вместо него передать письмо князю Сиптаху. О, как охотно принял я это поручение!… И через два часа с небольшим я дошел до лагеря. Теперь письмо в руках князя, а я вот здесь и вижу, что это тебя радует. Но я… конечно, никто не был так счастлив, как я теперь, тем, что сижу у твоих ног и смотрю на тебя; никто не был так благодарен, как я, за то, что ты выслушала меня с такой добротой; и если меня снова закуют в цепи, то я спокойно перенесу это, если только ты останешься доброй ко мне по-прежнему. О, мое несчастье было так тяжко! У меня нет ни отца, ни матери и никого, кто бы любил меня. Только ты одна, ты дорога мне и ты не оттолкнешь меня — не правда ли?
Он произнес последние слова точно в забытьи. Увлеченный силой страсти, и после страшных мытарств последних дней и часов не будучи способен сдержать порыв переполнивших его чувств, юноша, еще так недавно вышедший из детского возраста и видевший себя предоставленным себе самому, оторванный от всего, что некогда поддерживало и защищало его, громко зарыдал, и, точно испуганный птенец, ищущий защиты под крылом своей матери, он, обливаясь слезами, склонил голову на колени Казаны.
Мягкосердечной молодой женщиной овладело горячее сострадание, а глаза ее увлажнились. Она ласково положила руки ему на голову, и когда почувствовала дрожь, сотрясавшую тело плакавшего юноши, то обеими руками приподняла его, поцеловала в лоб и щеки, посмотрела на него, улыбаясь сквозь слезы, и воскликнула:
— Бедный глупый мальчик! Почему мне не быть доброй к тебе, а тем более из-за чего мне тебя отгонять! Твой дядя для меня дороже всех людей, а ты — как бы его сын. Ради вас я решилась на то, что иначе оттолкнула бы от себя так далеко, так далеко!… Но теперь пусть это будет так, и, что бы ни думали и ни говорили обо мне, я не буду об этом сожалеть, лишь бы только мне удалось одно, для чего я жертвую и телом, и жизнью, и всем, что я прежде ценила неизмеримо высоко! Подожди только, бедный неугомонный мальчик, — она снова поцеловала его щеки, — я сумею и для тебя уровнять дорогу! Но теперь довольно!
Это приказание прозвучало серьезнее и имело целью охладить возраставшую пылкость юноши. Внезапно Казана вскочила и вскричала с тревожной поспешностью:
— Уходи, уходи сейчас же!
Это строгое приказание было вызвано звуком шагов, приближавшихся к палатке, и предостерегающим жестом кормилицы. Тонкий слух Эфраима сделал для него понятным ее опасение и заставил его проскользнуть вслед за кормилицей в темное помещение. Там он сообразил, что лишь несколько мгновений промедления выдали бы его, так как занавес палатки уже открылся, и какой-то мужчина прошел через среднее темное отделение прямо в освещенное, где Казана слишком дружески — юноша хорошо слышал это — приветствовала нового гостя и как будто была изумлена его появлением в такой поздний час.
Между тем кормилица схватила свой собственный плащ, накинула его на голые плечи беглеца и шепнула:
— Перед восходом солнца жди вблизи нашей палатки, но не входи в нее прежде, чем я тебя позову, если тебе дорога жизнь. Ты не имеешь ни отца, ни матери, и мое дитя, Казана… о золотое, любящее сердце, из всех лучших она самая лучшая!… Но годится ли она быть руководительницей неопытного ветрогона, который пылает из-за нее, точно сухая солома, — это другой вопрос. При твоем рассказе я подумала о многом, и так как я желаю тебе добра, то скажу вот что: у тебя есть дядя, а он, как справедливо утверждает Казана, лучший из всех мужчин, я знаю людей. Делай то, что он советует тебе, так как это наверняка послужит тебе на пользу. Слушайся его. И если его приказание уведет тебя далеко отсюда и от Казаны, то тем лучше для тебя. Мы блуждаем по опасным тропам, и если бы мы делали это не ради Иосии, то я попыталась бы обеими руками удержать ее. Но для него… я старуха, но для этого человека я сама готова пройти и через огонь. Правда, я не в состоянии и рассказать, как мне больно за это бедное добросердечное дитя и за тебя, на которого когда-то был так похож мой сын, и потому я только повторяю тебе: слушайся своего дядю, мальчик! Иначе ты пропал, а это было бы прискорбно!
С этими словами она толкнула его к отверстию между стенами палатки и дожидалась, пока Эфраим не выбрался наружу. Затем она вытерла глаза и вошла, как будто случайно, в освещенную комнату. Но Казане и ее позднему гостю нужно было поговорить о вещах, не терпевших никаких свидетелей, и ее «милое дитя» позволило кормилице только зажечь один фитиль большого тройного светильника и отослало ее спать.
Она послушно исполнила приказание своей госпожи и в темной комнате опустилась на свою постель, стоявшую возле ложа Казаны, закрыла лицо руками и заплакала.
Кормилице казалось, будто весь свет встал с ног на голову: она не понимала Казану, потому что молодая вдова приносила свою чистоту и честь в жертву мужчине, к которому, это было известно кормилице, она в душе чувствовала отвращение.
XXI
Эфраим присел в тени палатки, из которой только что ускользнул, и плотно приложил ухо к ее ткани. Он осторожно проделал отверстие в одном из швов парусины и, таким образом, мог видеть и слышать, что происходит в освещенной комнате любимой им женщины.
Буря удерживала в палатках и шатрах всех, кого служба не заставляла выйти на открытый воздух, и Эфраим тем менее мог опасаться быть обнаруженным, чем глубже была тень на том месте, где он находился. Его прикрывал также и плащ кормилицы, и если по его молодому телу беспрестанно пробегала дрожь, то причиной того была горькая скорбь, терзавшая его душу.
Вельможей, князем царского дома был тот человек, к груди которого — он видел это — Казана склонила свою голову, и ни разу эта непостоянная женщина не отстранила дерзкого мужчину, когда его губы искали ее губ в поцелуях, которых так страстно желал юноша.
По отношению к Эфраиму она не имела никаких обязанностей, но его дяде принадлежало ее сердце, она оказывала ему предпочтение перед всеми другими мужчинами, она объявила себя готовою для его освобождения подвергнуться самым ужасным бедствиям, и вот теперь его собственные глаза убеждают его, что она — женщина фальшивая и неверная и отдает другому то, что принадлежит только одному человеку. И ему, Эфраиму, она тоже оказывала ласки, но это были только крохи, упавшие со стола Иосии, это была кража добра, принадлежащего его дяде; Эфраим, краснея, признавался в том, и все-таки он чувствовал себя обиженным, оскорбленным, обманутым и терзаемым жгучей ревностью за человека, которого он почитал и даже любил, хотя и противился его желаниям.
А Иосия? Как он, Эфраим, как вот этот царственный гость и как всякий человек, так и его дядя должен был желать любви этой женщины, несмотря на его странное поведение у колодца, — да и невозможно иначе, — и вот она, в безопасности от гнева бедного узника, трусливо и вероломно наслаждается нежными ласками другого. Сиптах — он слышал это при последней встрече их обоих — враг его дяди, и именно с ним Казана изменяет своему милому!
Прореха в шве палатки могла показать Эфраиму все, что происходило внутри, но он несколько раз закрывал глаза, чтобы не видеть ничего. Правда, чаще это ненавистное зрелище приковывало его с какой-то таинственной, волшебной силой, и тогда ему хотелось прорвать стену палатки, повергнуть презренного на землю и прокричать вероломной женщине в лицо имя Иосии вместе с самыми резкими словами порицания.
Овладевшая им страсть неожиданно превратилась в ненависть и презрение. Он считал себя счастливейшим из людей и теперь вдруг сделался самым несчастным; подобного падения с недосягаемой высоты в невероятную глубину, как ему казалось, никто еще не испытывал.
Кормилица была права: от этой неверной женщины он ничего не мог ожидать для своей будущности, кроме бедствия и отчаяния.
Один раз Эфраим уже вскочил, чтобы убежать, но снова услыхал ее очаровательный смех, и какая-то таинственная сила удержала его и заставила слушать дальше.
Клокотавшая в нем кровь сначала так сильно шумела у него в ушах, что он чувствовал себя неспособным следить за разговором, происходившим в освещенном отделении палатки. Но мало-помалу юноша стал понимать содержание целых фраз и наконец мог уловить все, что они говорили. От его слуха не ускользнуло ни одно слово из их дальнейшего разговора, и этот разговор был способен приковать к себе внимание, хотя заставил Эфраима заглянуть в бездну, которая ужаснула его.
Казана во многом отказывала князю, но это только побуждало наглеца еще с большею страстностью требовать от нее всего — и тела, и души, и в награду за эту жертву он обещал ей место возле него в качестве царицы на египетском троне, к которому он стремился. Он ясно высказал свои намерения, но следовавшие затем слова трудно было понять, так как необузданный жених страшно торопился и часто прерывал наскоро брошенные фразы, чтобы уверить Казану, которой в этот час он отдавал в руки жизнь и свободу, в своей неизменной любви, или успокоить ее, когда преступность его замыслов внушала ей страх и отвращение. Скоро он дошел до разговора о письме, которое принес Эфраим. После того как он прочел его вслух и объяснил Казане, юноша с легкой дрожью почувствовал себя соучастником преступнейшего из всех покушений, и на один момент им овладело желание выдать изменников в руки властителя, погибель которого они замышляли. Однако он отогнал от себя эту мысль и наслаждался только приятным чувством, первым в этот ужасный час, что он держит такого важного господина в своей власти, точно жука на нитке. Сознание этого подействовало на него благотворно и возвратило ему уверенность и мужество. При этом Эфраим вспомнил рассудительные слова дяди: «Не давай ни великим, ни малым права смотреть на тебя иначе как с уважением, и ты будешь держать голову так же высоко, как самый гордый военный герой в пурпурной мантии и золотом панцире».
На постели в доме Казаны в те часы, когда юношу трясла лихорадка, он беспрестанно повторял себе это изречение; но во время пребывания его в оковах и бегства оно исчезло из его памяти. Только в палатке домоправителя Сиптаха, когда ему, освеженному и умащенному, старый раб подал зеркало, он снова вспомнил о нем на один момент, но теперь оно всецело овладело сознанием Эфраима. И странно: этот презренный изменник внутри палатки носил пурпурный плащ и золотой панцирь и имел вид героя войны; однако же он не смел свободно поднять голову, потому что его замысел мог быть выполнен только под темным покровом тайны, боящейся света, и был подобен работе крота, подрывающего почву во мраке.
Орудием Сиптаха был гнусный трилистник — ложь, обман и вероломство, а его помощницей — женщина, ради которой он, Эфраим, к своему стыду, готов был пожертвовать всем, что достойно уважения, что честно и дорого ему.
Самым беззаконным, чего его научили избегать, были ступени той лестницы, по которой вон тот дурной человек внутри палатки намеревался взойти наверх. Эфраим знал это; намерения князя предстали перед ним, как развернутый папирус…
Свиток, принесенный им самим в лагерь, заключал в себе два письма: одно было от заговорщиков, находившихся в Танисе, другое — от матери Сиптаха.
Первые ожидали скорейшего возвращения его и сообщали, что охраняющий дворец царя сириец Аарсу, предводитель иноземных наемников, а также «дом женщин», были готовы принести ему присягу. Как только верховный жрец, одновременно и верховный судья и наместник и хранитель печати провозгласит его, он сделается царем, и во дворце, отворенном для него, он сможет взойти на трон, не встретив сопротивления. Если фараон возвратится, то телохранители схватят его и устранят навсегда. Такое приказание втайне отдал Сиптах, не любивший никаких полумер, между тем как верховный жрец настаивал на том, чтобы держать низверженного фараона в не особенно тяжком заключении.
Опасаться было нечего, кроме преждевременного возвращения Сети, второго сына Марнепта, из Фив, поскольку после смерти старшего брата он стал наследником престола, и почтовые голуби принесли вчера известие, что Сети уже в дороге. Поэтому Сиптаху и могущественному жрецу, намеревавшемуся провозгласить его царем, следовало поспешить.
Против возможного сопротивления со стороны войска тоже были приняты необходимые меры. Как только евреи будут уничтожены, большая часть этого войска, ничего не подозревая о низвержении своего царственного военачальника, будет возвращена в качестве гарнизонов на старые квартиры. Телохранители же присоединятся к Сиптаху, а остальных, которые могут возвратиться вместе с фараоном в столицу, в случае сопротивления нейтрализует или уничтожит Аарсу со своими наемниками.
— Теперь все дело в том, — сказал в заключение князь, потягиваясь с видом человека, окончившего тяжелый труд, — чтобы мне вместе с Баем как можно скорее явиться в Танис, возложить на себя царский венец в храме Аммона, быть провозглашенным и принятым в качестве фараона во дворце. Остальное само собой сделается. Сети, которого они величают наследником, бедняжка, так же слаб духом, как и его отец. Он подчинится обстоятельствам, в противном случае мы принудим его силой. Что же касается Марнепта, отряд телохранителей позаботится о том, чтобы он тоже никогда больше не возвращался во дворец города Рамсеса.
Другое письмо, на имя фараона от матери князя, имело цель избавить Сиптаха от подозрения, будто он из трусости покидает войско перед самым сражением. Мать князя никогда не чувствовала себя здоровее, но это не мешало ей лицемерно жаловаться и уверять, что дни ее сочтены. Она умоляла царя немедленно отпустить к ней сына и верховного жреца Бая, иначе она будет лишена утешения благословить перед смертью свое единственное детище. Кроме того, она сознавала за собой кое-какие прегрешения, и никто, кроме верховного жреца, не мог расположить в ее пользу богов. Без его напутствия она умрет в отчаянии.
Недостойный претендент на царский венец прочел вслух и это письмо. Оно было, по его мнению, мастерским произведением женского ума и хитрости. Читая его, он от удовольствия потирал руки.
Измена, убийство, лицемерие, коварство, осквернение самых святых чувств, все, что есть дурного, было пущено в ход, чтобы возвести Сиптаха на престол. Когда Казана узнала о том, что грозило фараону, то горько заплакала и заломила руки и успокоилась только тогда, когда князь уверил ее, что Горнехт одобряет все предпринятое ими единственно ко благу Египта: власть хотят вырвать из рук царствующего фараона, потому что он губит страну.
Чтение письма матери князя к фараону, которая подстрекала на гнусное преступление родного сына, стало последней каплей, переполнившей сердце Эфраима. Оно затронуло в нем самые чувствительные струны. Молодой еврей привык смотреть на отношения родителей к детям, как на нечто святое. Оскорбление того, что в его глазах заслуживало наибольшего уважения, привело его в ярость. Он сжал кулаки и, грозно потрясая ими, с проклятием вскочил и бросился прочь от шатра.