Пейре не в первый раз заметил, что с графом тоже не все в порядке - лицо осунувшееся, острое, под глазами - темные круги... И при резких движениях Раймона слегка заносит в стороны. Хоть он и граф, а на столе раз в день, кажется, тоже не видит ничего, кроме жалкого "бульона" - сухого хлеба или там горсти крупы, размоченного в воде... Не в вине, мессены, и без кусочков вяленого мяса. И это не во всякий день. Только не в постный.
- Я говорю, что Пейре Отшельник сбежал из Антиохии. Уж несколько дней как.
- Как - сбежал?
- Ну, мессен, - Этьен Валентин покраснел, опуская глаза. Казался он еще более убогим и юным в длинной мешковатой рубахе до полу, не черной, как ему, клюнийцу, положено - нет, из какой-то буроватой ткани, будто снятой с пугала. Так поизносились люди в Антиохии, что уже даже монахи ходили Бог знает в чем, от мирян их можно было только по выбритой макушке отличить.
- Пьер Эрмит попробовал сбежать третьего дня... Ну, дезертировать из города, как сделал на осаде граф Блуаский. Но его поймали, мессен - он хотел удалиться через ворота, охраняемые людьми Танкреда, через башню Трех Сестер; мессен Танкред самолично его обратно... привел.
- Приволок! - хрипловато выкрикнул Рожер Сен-Серненский, старичок лет шестидесяти, похожий на живой скелетик: следующий в компании кандидат на близкую смерть. - Притащил обратно прямо за шиворот! И, говорят, задрал предателю рясу и высек его примерно - прямо там же, перед воротами... Хоть тот и Отшельник...
- Это неправда, - тихонько отозвался Пейре Бартелеми, стряхивая с тела сонно-голодное забытье. Понятно, почему такой дух в христианском войске: когда долго не ешь, сначала тебе плохо, а потом уже - почти никак, только находит такое тупое оцепенение. Становишься очень медленным, зрение слабеет... и есть уже не хочется, вообще ничего не хочется.
- Что - неправда? Я сам слышал, как один парень говорил, который разговаривал с солдатом, который сам видел...
- Нет, никто никого не сек. Просто мессен Танкред в самом деле захватил мессена Пейре Отшельника у самых ворот, и пристыдил, и заставил вернуться.
- И тот вернулся? - горько усмехнулся Раймон, роняя руки. Кадык у него, исхудавшего, выступал очень сильно, а спина чуть сутулилась. Среди перемежающихся белизной волос Раймона за последний месяц поубавилось черноты.
По графу теперь - странно замечать такое через год совместного странствования - было видно, что ему в самом деле пятьдесят пять лет.
- Вернулся, мессен. Танкред убедил его не покидать своей паствы.
- Паствы... Вот ведь дерьмо, клянусь святым Эгидием!.. Танкред, Боэмонов племянничек, умеет убеждать.
Пейре Бартелеми хотел было сказать, что мессен Танкред ничем не виновен в неудачах, что он, не в пример своему родичу, честный и достойный рыцарь - но посмотрел в лицо графа, обведенное золотом дневного жаркого света и оттого казавшееся еще более темным и худым, и понял, что это бесполезно. И что ему вообще не стоит больше говорить...
И молчал весь оставшийся час совета. Через день умер Рожер Сен-Серненский, а вчера ночью - молодой Гийом, и потому немного значения имели слова Этьена Валентина, стеснительного, бешено-вдохновенного от голода монаха в обносках, который заявил под общие неодобрительные взгляды, что он долго молился и теперь знает - все будет хорошо, потому что голос с небес сказал ему - чудесная помощь придет через пять дней.
Чудесная помощь. Караван из Эдессы, что ли? Или все ангелы Господа нашего, которые понесут тебя, Этьенет, и не дадут преткнуться о камень ногою?
...Тем более что Этьен умер позавчера. Он куда-то пробирался в темноте по тесной улочке от церкви святых Космы и Дамиана, когда его нагнали и зарезали ночные тати, ловкие Кербогины турки.
Они последнее время смелели все больше, делая ночные вылазки по нескольку человек, и им все равно было - знатный барон ли, рыцарь, безоружный священник или обозный повар. Нельзя ходить ночью меньше, чем втроем, и чтобы один нес факел. Остальные же должны быть при мечах, потому что того, кто несет свет, он более других слепит и делает невнимательным.
Этьен умер с перерезанным в темноте горлом, и ангелы Божии, наверное, подхватили его под руки и унесли куда следует, а Пейре Бартелеми, ворочаясь на жесткой соломенной подстилке поверх досок, неожиданно вспомнил - перед тем, как совсем уснуть - что сегодня с рассветом как раз наступит пятый день со времени этьеновых обещаний.
А ночи в июне короткие, и тьмы почти что нет. Особенно здесь, так близко к Сердцу Мира, как только это возможно. Где все куда острее и тоньше, словно мир преувеличенно-истинен - лето жарче, зима холоднее, жажда ужаснее, весенние поля в долине - благоуханней, победа сиятельней, и горше - смерть...
Так уснул Пейре, обессиленный своими тщетными молитвами (очень не хочется умирать, Господи, даже если понимаешь, что умираешь за Тебя... У людей слишком много плоти, и она не дает душе спокойно смотреть, как все распадается, разлезается по ниточке, как старая изношенная ряса. Прости, Господи, но смерть слишком горька для меня, я не могу вкушать ее с улыбкой, и вчера умер Гийом, а завтра еще кто-нибудь умрет. И мне придется их отпеть во славу Твою. А на нашем соломенном ложе валяется бурая ряса Гийома, и пахнет его телом, его сладковатым потом, и на скатанном в подушку мешке стынут его недоснившиеся сны. И все это - еще настолько Гийом, что я слаб, Господи, и мне неведома воля Твоя.) И сначала снилась ему Тулуза в розовом закатном свете - а может, и в отблесках пожара, потому что все горело, и горели от жара тела умирающих в лихорадке, потому что это - пожар. Мир горит, и никому не спастись, но, говорят, огонь очищает, выжигает из людей все лишнее, почему же огонь столь страшен, и почему на ладони и правом плече у Пейре с детства остались ожоги от того, первого, давнего пожара... Сморщенная розовая кожа, кривые круглые шрамы.
А потом приснился Пейре другой сон. Из тех, какие приходят людям единожды за жизнь, и сомневаться в них так же невозможно, как вынуть сердце из груди и пойти в бой без него.
И потому, встав наутро - проснувшись не от жары, как обычно, а от сильного биения сердца, горевшего изнутри, Пейре поспешил к своему графу. И пехотинец, охранявший сеньоров сон, безоговорочно открыл двери, услышав запинающийся, почти не человечески вибрировавший священников голос, очень спокойный, совсем негромкий - плохой проповедник, никогда не умел Пейре громко говорить, ты это меняй, иначе не быть тебе священником, говорил давным-давно марсальский дядюшка-священник, отец Раймбаут, отвешивая воспитаннику очередную затрещину...
Однако голоса у Пейре сейчас достало ровно настолько, чтобы все сказать своему графу. Так сказать, чтобы тот - бледный, в одной лишь длинной рубашке спросонья, с поросшим - что редкость - черной щетиной подбородком - все понял верно, и опустился на низкую скамью, словно бы на миг обессилев. Всего-то на рассвете, но уже проснулась раньше людей палестинская жара, и смуглый лоб графа блестел испариной - то ли от духоты, то ли от одуряющей вести.
- Как вы говорите, Пейре? (Даже имя вспомнил, надо же, ведь ни разу они еще не говорили с Пейре наедине, ни разу он его по имени не называл.) В церкви Святого Петра?.. Вы... готовы поклясться?
И снова повторил священник, обводя языком губы, сглатывая горький, безводный комок слюны, стоявший поперек горла. Повторил подробно, как только мог, что этой ночью явился ему святой Андрей, первозванный апостол, светозарный рыбарь, в чьих сетях ныне не рыбы, но человечьи души.