К стенам мастерской было приколото несколько набросков, и, подбираясь к ним, она заметила множество старых картин Уоллиса, поставленных боком за выцветшую японскую ширму. Прямо перед ширмой стоял высокий мольберт, и Мэри пробежала пальцами по его боковой стороне, чувствуя под рукой шероховатость древесины. Холст был натянут совсем недавно, и на него уже был нанесен грунтовой слой ослепительно белой краски: она была столь яркой, что Мэри зажмурилась, и у нее перед глазами возникли мелкие загогулины или закорючки. Никому не дано воспринимать пустоту, подумала она: глаз поневоле создает формы, как язык рождает слова.
– Если и шапочка впору, – говорил Мередит, – тогда нужно надеть ее. Но где же шапочка?
Она снова всмотрелась в выбеленный холст и попыталась представить себе, как туда можно будет перенести этот нарочно воссозданный образ Чаттертоновой комнаты. Но ей ничего не удалось увидеть. Все это время она ощущала только присутствие Уоллиса, и теперь она шагнула за ширму, словно намереваясь оградить себя от источника тепла. Она подобрала одну из картин, изгнанных туда на хранение, и увидела на полотне обнаженную женщину; ее вздернутые груди были розовыми и блестящими.
– Эти бриджи чересчур тесны, – услышала она голос своего мужа. Слишком много Природы и слишком мало Искусства.
Она очень аккуратно поставила на место картину и вышла из-за ширмы.
– Скажи спасибо, Джордж, – проговорила она, – что мистер Уоллис не собирается изображать тебя без бриджей. – Она заметила удивление на лице художника и слегка смутилась.
– Продолжай же, дорогая. Продолжай, – усмехнулся ей Мередит. – Раз уж ты упомянула неупоминаемое, то выкладывай и остальное, я жду.
– Я только хотела сказать… – Она заколебалась. – Я только хотела сказать, что должна теперь оставить вас вдвоем. Мне пора.
– Но…
– Нет, мистер Уоллис. Я ведь пришла только затем, чтобы довести Джорджа до нужного дома. Он ведь сам ни с чем не справляется – правда, ничуть не справляется. – В дверях она обернулась и быстро проговорила: – До свиданья, Джордж.
– Адье, миссис Чаттертон.
Уоллис поспешил за ней вслед, чтобы отпереть уличную дверь, и, прежде чем выйти, она приостановилась.
– Надеюсь, – произнесла она, сама не вполне понимая, что говорит, надеюсь, я вас не напугала… – Ей удалось вновь овладеть собой. – Надеюсь, я не застала вас врасплох, явившись сюда вместе с мужем. Мне было по пути…
– Да нет, что вы. Мне только жаль, что…
– А теперь мне пора. До свиданья, мистер Уоллис.
Не успел он договорить своей фразы, как она отвернулась и зашагала в сторону реки.
– Вы идете не в ту сторону! – прокричал он ей. – Миссис Мередит! Дорога – в том направлении!
Она взглянула на него и – словно и не слышала, что он ей сказал, просто покачала головой и улыбнулась, а потом, завернув за угол, направилась к Челси-Уорф. "Эта никому не уступит", – подумал Уоллис, возвращаясь в мастерскую.
Мередит уже полностью облачился в тот наряд середины XVIII века, который подыскал ему Уоллис.
– Ну, как я в этом выгляжу?
– Да ты – вылитый Чаттертон. – Уоллис подошел к одному из деревянных столов; краски он заранее растер и смешал в нескольких глиняных плошках, и теперь оставалось лишь поместить их на палитру. Ему почудилось, что Мередит смеется. – Нет, правда, ты очень на него похож. Ты не знал, что у вас обоих рыжие волосы?
Мередит молчал.
– А как тебе удалось уговорить Свинку, – спросил он немного погодя, пожертвовать всем ради искусства?
– Свинку? – Уоллис по-прежнему склонялся над столом.
– Как ты уговорил ее одолжить тебе ее жалкую мебель? – Мередит подпрыгивал на кровати.
– Мне жаль тебя разочаровывать, но это вовсе не Свинкина мебель. Я все это купил сам. Разве ты не замечаешь разницы?
Мередит вдавил палец в подушку, лежавшую в изголовье кровати.
– Наверно, все это способствует вящей достоверности? Когда ты что-то покупаешь, когда оно – твое собственное, обретает ли оно более глубокую реальность? – Теперь он улегся на саму постель и задрыгал в воздухе ногами, рассматривая только что надетые туфли с пряжками. – Ты так не думаешь?
Уоллис снял с мольберта большой холст и вместо него натянул холст поменьше, на котором уже сделал подмалевок окончательной композиции. Сверху он приколол два наброска, уже с пометками, требуемых для готовой работы цветов. Он перенес мольберт в середину мастерской.
– Помнишь, как ты лежал тогда в каморке, Джордж?
– Нет. Ты должен задать этот вопрос Чаттертону.
– Ты лежал вот так. – Уоллис показал ему один из набросков.
– Да ты какой-то воскрешенец, Генри. Я смотрю, ты мертвых возвращаешь к жизни.
Уоллис вернулся к мольберту.
– Положи голову набок. Пусть твоя левая рука будет слегка прижата к груди. Хорошо. Теперь опусти правую руку, так чтобы она свешивалась на пол. Хорошо. Очень хорошо.
– Мне, кажется, полагалось сжимать в руке какой-то яд?
– Склянка смотрится лучше на полу. Это поддерживает композицию.
– В таком случае, давай вовсе отбросим реальность. Выбросим ее в окно. Открестимся от нее. – Но, говоря все это, он придал своему телу то положение, которое показал ему Уоллис; в действительности, он так хорошо запомнил предсмертную позу Чаттертона, что принял ее не задумываясь.
Уоллис выбрал кисть с конским волосом и окунул ее в смесь охры с медно-красной краской: это был цвет волос Чаттертона – как и Мередита. Он работал спокойно и вдумчиво; казалось, его настроение ничем не нарушаемой сосредоточенности передалось и натурщику: тот закрыл глаза и, казалось, спал, склонив голову набок. Но Уоллис прекрасно разбирался в выражениях человеческого лица и потому догадывался, что Мередит размышляет – и размышляет мучительно.
Оба хранили молчание, и вскоре Уоллис настолько погрузился в работу, что видел на своем холсте уже не индивидуальное лицо, а обобщенный человеческий образ. Он раздумывал, как лучше высветить тесную комнатку, и вдруг ему пришло в голову, что ему следует обнаружить тело так, как это, должно быть, сделали другие – в тот августовский день, когда вскоре после рассвета слуги проснулись и учуяли горький запах мышьяка, просачивавшийся из-под жильцовой двери, и, взломав чердачную дверь, нашли бездыханное тело поэта. И вот, мысленно войдя в ту комнату вместе с остальными, Уоллис сразу же увидел, как на тело Чаттертона ложатся косые лучи солнца, как оплывшая свеча потухла от их прихода и как на внезапно образовавшемся сквозняке разбросанные бумаги беспорядочно закружились по полу. Теперь он принялся писать бледное лицо поэта.
– Ты больше не встречался с Чаттертоном на лестнице?
– Что-что?
– Во сне. Ты мне рассказывал, что видел Чаттертона.
– Нет, теперь мне сны иные снятся.
– Какой ты стал вдруг напыщенный, Джордж.
– Не забывай, я был мертв. – Слова эти прозвучали слишком резко, и Мередит поспешил добавить: – Собственно, я думал о том, как бы ввести яд в любовное стихотворение. – Он открыл глаза. – Но, мне кажется, хотя бы раз его должна принять женщина – а ты, как думаешь, Генри?
Уоллиса почему-то смутил этот вопрос.
– Любопытно, почему ты так мало говоришь о своей поэзии.
Мередит рассмеялся.
– Потому что я так много говорю обо всем прочем?
– Нет, я хочу сказать, что ты так красноречиво рассуждаешь о живописи…
– О твоей живописи, во всяком случае.
– …И вместе с тем ты всегда как будто избегаешь разговоров о своей работе. – Говоря это, Уоллис намечал контуры будущих теней.
– Да просто говорить здесь совершенно не о чем.
– Ты хочешь сказать, это все нереально?
– Да нет, не в этом дело. Нет ничего реальнее слов. Они-то и суть сама реальность.