– Да как же вы его пустили? – крикнул Секретарь. – Разве к вам приезжают на бешеных слонах? Разве…
– Смотрите! – закричал Сайм. – Смотрите туда!
– Куда? – сердито спросил Секретарь.
– На воздушный шар! – не унимался Сайм, показывая куда-то вверх.
– Зачем мне на него смотреть? – сказал Секретарь. – Что в нем такого?
– Не столько в нем, сколько на нем, – отвечал Сайм. Все взглянули туда, где только что, словно детский шарик, парил огромный шар. Веревка порвалась, и шар уплывал прочь с легкостью мыльного пузыря.
– А, черт! – закричал Секретарь. – Он и туда влез! – И бывший Понедельник погрозил кулаком небу.
Когда шар, подхваченный случайным ветром, пролетал над сыщиками, они увидели большую голову Председателя, благодушно созерцавшего их.
– О, Господи! – проговорил профессор с той старческой медлительностью, от которой не мог избавиться, как и от седой бороды и от серой кожи. – О, Господи милостивый! Мне показалось, будто что-то упало мне на шляпу.
Он снял дрожащей рукой клочок смятой бумаги, рассеянно его развернул и увидел, что там написано:
«Ваша красота не оставила меня равнодушным. Крохотный Подснежник».
Все помолчали, потом Сайм сказал, покусывая бородку:
– Нет, я не сдаюсь. Где-нибудь эта мерзкая штука спустится. Идемте за ней.
Глава XIV
Шестеро мудрецов
По зеленым лугам, продираясь сквозь цветущие изгороди, милях в пяти от Лондона шли шесть сыщиков. Самый бодрый из них предложил поначалу ехать в кебах, но это было невыполнимо, поскольку упорный шар не желал лететь над дорогами, а упорные кебмены не желали следовать за шаром. И вот неутомимые, хотя и разъяренные путники продирались сквозь заросли и вязли во вспаханных полях, пока каждый из них не обрел вид, слишком жалкий даже для бродяги. Зеленые холмы Суррея видели гибель светло-серой пары, в которой Сайм ушел из Шафранного парка. Сломанная ветка прикончила цилиндр, шипы расправились с фалдами, английская грязь забрызгала даже ворот; но Сайм, безмолвно и яростно задрав голову, так что бородка торчала прямо вперед, глядел на летящий клубок, подобный при свете дня закатному облаку.
– Что ни говори, – сказал он, – а шар этот очень красив!
– Странной и редкой красотой, – подтвердил профессор. – Чтоб ему лопнуть!
– Надеюсь, он не лопнет, – сказал Булль. – Тогда старик ударится.
– Ударится! – воскликнул злопамятный профессор. – Это он-то! Попадись он мне в руки, я бы его ударил… Подснежник, видите ли!
– А я не хочу ему зла, – сказал доктор.
– Неужели вы верите ему? – с горечью спросил Секретарь. – Неужели верите, что он – наш человек из темной комнаты? Воскресенье выдаст себя за кого угодно.
– Не знаю, правда это или нет, – ответил Булль, – но я не то думал сказать. Я не хочу, чтобы он разбился, потому что…
– Да? – нетерпеливо перебил Сайм. – Потому что?..
– Потому что он сам так похож на шар, – растерянно сказал доктор. – Я не знаю, он или не он дал нам голубые карточки. Если он, это чепуха какая-то. Но я всегда любил его, хотя он и очень плохой. Любят же непослушного ребенка. Как мне объяснить вам? Любовь не мешала мне сражаться с ним. Будет ли понятней, если я скажу: мне нравилось, что он такой толстый?
– Не будет, – отвечал Секретарь.
– Нет, вот как! – воскликнул Булль. – Мне нравилось, что он такой толстый и легкий. Ну прямо как мяч! Мы представляем толстых тяжелыми, а он перепляшет эльфа. Да, вот именно! Средняя сила выразит себя в насилии, великая – в легкости. В старину рассуждали, что было бы, если бы слон прыгал, как кузнечик.
– Наш слон, – сказал Сайм, глядя вверх, – так и делает.
– Вот почему я его люблю, – продолжал доктор. – Нет, я не поклоняюсь силе, это все глупости. Но Воскресенье всегда весел, словно хочет поделиться радостной новостью. Вы заметили, так бывает весной? Природа шутит часто, но весной мы видим, что шутки ее добры. Сам я Библию не читал, но место, над которым так смеются, – сущая правда: «Что вы прыгаете, горы[36], как овны, и вы, холмы, как агнцы?» Холмы действительно прыгают, стараются подпрыгнуть. Я люблю Воскресенье, – ах, как вам сказать? – потому что он такой прыгучий.
После долгого молчания Секретарь сказал странным, сдавленным голосом:
– Вы не знаете его, быть может, потому, что вы лучше меня и не знаете ада. Я от роду мрачен и нездоров. Человек во тьме за то меня и выбрал, что я похож на рехнувшегося заговорщика – и улыбка у меня кривая, и взгляд угрюмый, даже когда я смеюсь. Словом, есть во мне что-то, угодное анархистам. И вот когда я увидел Воскресенье, я узнал в нем не легкость и веселье, а грубость и печаль природы. Он курил в полумраке за спущенными шторами, а это куда мрачней живительной тьмы, в которой сидит наш начальник. Он сидел на скамье и показался мне темной, бесформенной грудой в образе человека. Слушая мои речи, он не говорил и не двигался. Я страстно взывал к нему, я вопрошал; и, когда я умолк, он долго молчал, а потом затрясся, я даже подумал, что он чем-то болен. Он трясся, как живой студень, напоминая мне обо всем, что довелось читать о низших формах жизни, о самом ее возникновении, о протоплазме в глубинах вод. Хуже того, мне казалось, что это – материя, лишенная формы, постыдная, пустая материя. Утешался я лишь тем, что такое чудище страдает. Но вдруг я догадался, что скотоподобная туша сотрясается от смеха, и смеется она надо мной. И вы хотите, чтобы я его простил? Меня высмеял тот, кто и ниже, и сильнее, чем я, а это немало.
– Как вы все преувеличиваете! – звонко сказал инспектор Рэтклиф. – Воскресенье, не спорю, крепкий орешек, но он вовсе не такое несуразное чудище. Он принял меня в обычной конторе, средь бела дня, и был на нем самый прозаичный серый в клеточку костюм. Говорил он со мной обычно; но, признаюсь, что-то жуткое в нем все-таки есть. Комната его убрана, костюм опрятен, но сам он – рассеян. Иногда он глядит в пустоту, иногда забывает о тебе. А дурной человек слишком страшен, чтоб быть рассеянным. Мы представляем злодея бдительным. Мы не смеем представить, что он искренне и честно задумался, ибо не смеем представить его в одиночестве. Рассеянный человек добродушен; если он заметит вас, он попросит прощения. Но как стерпеть того, кто, заметив вас, покончит с вами? Вот это и невыносимо – рассеянность вместе с жестокостью. Люди в девственных лесах нередко ощущали, что звери и невинны, и безжалостны. Они не увидят вас, а если увидят – убьют. Хотелось бы вам провести часов десять с рассеянным тигром?
– А вы что думаете о Воскресенье? – спросил Сайм у Гоголя.
– Я вообще не могу о нем думать, – просто ответил Гоголь. – Не могу же я смотреть на солнце.
– Что ж, верно и это… – задумчиво заметил Сайм. – А вы что скажете, профессор?
Тот шел понуро, волоча за собой палку, и не ответил.
– Очнитесь! – сказал Сайм. – Что вы думаете о Воскресенье?
– Того, что я думаю, – медленно начал профессор, – мне не выразить. Точнее, я не могу это как следует понять. Скажу хотя бы так: смолоду я жил широко, как живет богема. И вот когда я увидел лицо Воскресенья, оно показалось мне слишком широким – нет, это видят все, скажу иначе: слишком расплывчатым. Нельзя было охватить его взором, нельзя понять, лицо ли это. Глаз слишком далеко отстоял от носа. Рот был сам по себе, и о нем приходилось думать отдельно. Нет, не могу объяснить!
Он помолчал, все так же волоча палку, и начал снова:
– Скажу иначе. Проходя как-то вечером по улице, я увидел человеческое лицо, составленное из фонаря, окна и облака. Если хоть у кого-нибудь на свете именно такое лицо, я сразу его узнаю. Но, пройдя подальше, я понял, что лица и не было: окно светилось в десяти ярдах, фонарь – в доброй сотне, облако – на небе. Так ускользает от меня лицо Воскресенья; оно разбегается в стороны, как случайная картина. Лицо его вселило в меня сомнение – а есть ли вообще лица? Быть может, доктор, один круг ваших гнусных очков совсем близко, а другой – за пятьдесят миль. Сомнения материалиста не стоят и гроша. Воскресенье научил меня худшим, последним сомнениям – сомнениям идеалиста. Наверное, я буддист; буддизм же – не вера, а сомнение. Бедный мой друг, – сказал он Бул-лю, – я не знаю, есть ли у вас лицо. Я не решаюсь верить в то, что вижу.
Сайм смотрел на воздушный шар, розовевший в лучах заката словно иной, более невинный мир.
– Заметили вы одну странность? – спросил он. – Каждый видит его по-разному, но каждый сравнивает с мирозданием. Булль узнает в нем землю весной, Гоголь – солнце в полдень, Секретарь – бесформенную протоплазму, инспектор – беспечность диких лесов, профессор – изменчивый ландшафт города. Все это странно, но еще страннее то, что сам я тоже думаю о нем и тоже сравниваю его с мирозданием.
– Идите быстрее, Сайм, – сказал доктор Булль. – Не забудьте, шар летит быстро.
– Когда я впервые увидел Воскресенье, – медленно продолжал Сайм, – он сидел ко мне спиною, и я понял, что хуже его нет никого на свете. Затылок его и плечи были грубы, как у гориллы или идола. Голову он наклонил, как бык. Словом, я чуть не решил, что это – зверь, одетый человеком.
– Так… – сказал доктор Булль.
– И тут случилось самое странное, – сказал Сайм. – Спину я видел с улицы. Но я поднялся на балкон, обошел спереди и увидел его лицо в свете солнца. Оно испугало меня, как пугает всех, но не тем, что грубо, и не тем, что скверно. Оно испугало меня тем, что оно так прекрасно и милостиво.
– Сайм, вы в себе? – вскричал Секретарь.
– Он показался мне Архистратигом, вершащим правый суд после битвы, – продолжал Сайм. – Смех был в его глазах, честь и скорбь – на устах. И белые волосы, и серые плечи остались такими же. Но сзади он походил на зверя; увидев его спереди, я понял, что он – бог.
– Пан был и богом, и зверем, – сказал профессор.
– И тогда, и позже, и всегда, – говорил Сайм как бы себе самому, – это было и его тайной, и тайной мироздания. Когда я вижу страшную спину, я твердо верю, что дивный лик – только маска. Когда я хоть мельком увижу лицо, я знаю, что спина – только шутка. Зло столь гнусно, что поневоле сочтешь добро случайным: добро столь прекрасно, что поневоле сочтешь случайным зло. Особенно сильно я это чувствовал вчера, когда мы за ним гнались и я всю дорогу был сзади.
– Неужели у вас было время думать? – спросил Рэтк-лиф.
– Да, – отвечал Сайм. – На одну дикую мысль у меня хватило времени. Мне показалось вчера, что слепой затылок – это безглазое страшное лицо, глядящее на меня. И еще мне показалось, что сам он бежит задом, приплясывая на ходу.
– Какой ужас! – сказал доктор Булль и содрогнулся.
– Мало сказать ужас, – возразил Сайм. – То была худшая минута моей жизни. Однако через десять минут он высунул голову, скорчил рожу – и я понял, что это отец играет в прятки с детьми.
– Игра что-то затягивается, – сказал Секретарь, мрачно глядя на стоптанные штиблеты.
– Послушайте меня! – с необычайным пылом сказал Сайм. – Открыть вам тайну мира? Тайна эта в том, что мы видим его только сзади, с оборотной стороны. Мы видим все сзади, и все нам кажется страшным. Вот это дерево, например – только изнанка дерева, облако – лишь изнанка облака. Как вы не понимаете, что все на свете прячет от нас лицо? Если бы мы смогли зайти спереди…
– Смотрите! – крикнул Булль. – Шар спускается! Сайм видел это и без его крика, ибо все время глядел вверх. Огромный светящийся шар покачнулся, выпрямилея и медленно спустился за деревья, словно закатное солнце.
Человек, именовавшийся Гоголем, мало говорил, пока они шли; но теперь он воздел руки к небу, горестно, словно погибшая душа.
– Он умер! – воскликнул Вторник. – Теперь я знаю, что он был мне другом, моим другом во тьме!
– Умер! – фыркнул Секретарь. – Не так его легко убить. Если он вылетел из корзины, он катается в траве, как жеребенок, и дрыгает ногами от радости.
– Как жеребенок, – сказал профессор, – или как Пан.
– Опять вы со своим Паном! – сердито воскликнул Булль. – Послушать вас, этот Пан – все на свете.
– Он и значит «всё», – ответил профессор. – По-гречески.
– Однако, – заметил Секретарь, – от имени его происходит и слово «паника».
Сайм стоял, как бы не слыша всего этого.
– Он упал вон там, – сказал он. – Идем поищем его. И прибавил, странно взмахнув рукою:
– О, если бы он надул нас и умер! Вот была бы шутка в его вкусе…
Он зашагал к деревьям; лохмотья щегольского костюма развевались на ветру. Спутники пошли за ним не так быстро, ибо сильно натерли ноги. И почти в одно и то же мгновенье все шестеро ощутили, что на лужайке есть кто-то еще.
Опираясь на посох, подобный жезлу или скипетру, к ним приближался человек в красивом, но старомодном платье. Короткие, до колен, штаны были того лиловато-серого цвета, какой случается подметить в тенистом лесном закоулке; и благодаря старинному костюму казалось, что волосы его не седы, а напудрены. Двигался он очень тихо. Если бы не иней в волосах, его можно было бы принять за одну из лесных теней.
– Господа, – сказал он, – рядом на дороге вас дожидаются кареты, которые прислал мой хозяин.
– Кто ваш хозяин? – спросил Сайм не шелохнувшись.
– Мне сказали, – почтительно отвечал слуга, – что вам известно его имя.
Все помолчали, потом Секретарь спросил:
– Где кареты?
– Они дожидаются лишь несколько минут, – сказал седой незнакомец. – Мой хозяин только что вернулся.
Сайм оглядел небольшую зеленую поляну. Изгороди были изгородями, деревья – деревьями; между тем он чувствовал себя так, словно его заманили в сказочное царство. Оглядел он и загадочного посланца и не обнаружил ничего страшного, разве что одежда его перекликалась с сизыми тенями, а лицо повторяло багряные, бурые и золотые тона предзакатного неба.
– Проведите нас, – сказал Сайм, и слуга в лиловой ливрее, не вымолвив ни слова, направился к изгороди, за которой неожиданно забелела дорога.
Выйдя на нее, шестеро скитальцев увидели вереницу карет, подобных тем, что поджидают гостей у лондонского особняка. Вдоль ряда экипажей стояли слуги в серо-голубых ливреях, величавые и свободные, словно они – не лакеи джентльмена, а послы великого короля. Экипажей было шесть, по числу странников, и когда те садились в них, слуги помогли им, а потом салютовали шпагами, сверкнувшими в предвечернем свете.
– Что это такое? – успел спросить Булль у Сайма. – Еще одна шутка Председателя?
– Не знаю, – отвечал Сайм, устало опускаясь на подушки. – Если это и шутка, то в вашем духе. Добрая.
Невольные искатели приключений пережили их немало, но ни одно не поразило их так, как эта нежданная роскошь. К бедам они притерпелись, когда же все пошло на лад, им стало не по себе. Они и отдаленно не могли представить, что это за кареты; но с них хватало того, что это кареты, да еще и с мягкими сиденьями. Они не могли понять, что за старик их встретил; но с них хватало того, что он привел их к экипажам.
Сайм ехал сквозь плывущую мглу деревьев, расслабившись и забывшись. Как всегда в своей жизни, он шел, воинственно задрав бородку, пока что-то можно было сделать; когда же от него ничего не зависело, он в счастливом изнеможении откинулся на подушки.
Очень медленно, очень смутно обнаружил он, как хороши дороги, по которым его везут. Он увидел, что экипаж миновал каменные ворота, въехал под сень листвы – наверное, то был парк – и неспешно поднялся по склону, поросшему деревьями, но слишком аккуратному, чтобы назвать его лесистым. Тогда, словно пробуждаясь от крепкого, целительного сна, он стал находить радость в каждой мелочи. Он ощутил, что изгородь как раз такая, какою и должна быть; что изгородь – как войско, которое тем живее, чем четче его дисциплина. За изгородью он увидел вязы и подумал о том, как весело лазить на них мальчишкам. Вдруг карета резко свернула, и перед ним, внезапно и спокойно, предстал невысокий длинный дом, подобный узкому длинному облаку в мягких лучах заката. Позже шестеро друзей спорили о том, кто что подумал, но согласились, что почему-то каждому из них дом этот напомнил детство. Причиной была верхушка вяза или кривая тропинка, уголок фруктового сада или узорное окно; однако каждый знал, что место это вошло в его сознание раньше, чем собственная мать.