Потом он исчез, но тотчас возвратился с двумя глиняными флягами (после смерти миледи, объяснил он, в замке не принято пользоваться фарфором), в одной из которых был херес, а в другой – бренди. Презрев опасность оказаться уличенным во лжи, Калеб заявил, что этот херес выдерживали в погребах замка двадцать лет; и «хотя ему, конечно, не годится надоедать их милостям своей болтовней, но этот бренди – замечательный напиток, сладкий как мед и такой крепкий, что способен свалить с ног самого Самсона. Оно хранится в подвалах замка со времени достопамятного пира, когда Джейми Дженклбрэ убил старого Миклстоба на верхней ступеньке лестницы, защищая честь достойной леди Мюренд, приходившейся некоторым образом родней семье Рэвенсвудов, но…»
– Но, чтобы покончить с этой длинной историей, мистер Калеб, – прервал его сэр Эштон, – может быть, вы сделаете мне одолжение и принесете воды.
– Воды! Избави бог, чтобы ваша милость пили воду в нашем доме. Это же позор для знаменитого рода!
– Но таково желание сэра Эштона, Калеб, – сказал, улыбаясь, Рэвенсвуд. – Мне кажется, вам следует исполнить его просьбу, тем более что, если мне не изменяет память, еще недавно здесь не гнушались пить воду и даже находили ее очень вкусной.
– Ну, раз таково желание милорда… – согласился Калеб и немедленно принес кувшин с упомянутой чистой влагой. – Милорд нигде не найдет такой воды, как в колодце замка «Волчья скала», но все‑таки…
– Все‑таки пора нам дать нашему гостю покой в этом бедном жилище,
– сказал Рэвенсвуд, перебивая не в меру болтливого слугу, который тотчас направился к двери и, низко поклонившись лорду‑хранителю, приготовился сопровождать своего господина из потайной комнаты.
Но лорд‑хранитель остановил Рэвенсвуда.
– Мне хотелось бы сказать несколько слов мастеру Рэвенсвуду, мистер Калеб, – сказал он дворецкому, – и, я полагаю, на это время он согласится обойтись без ваших услуг.
Калеб отвесил поклон еще ниже первого и вышел; Эдгар остановился в большом смущении, ожидая разговора, который должен был закончить день, ознаменованный уже столькими неожиданными событиями.
– Мастер Рэвенсвуд, – неуверенно начал сэр Уильям Эштон, – я надеюсь, вы истинно добрый христианин и не захотите окончить этот день, по‑прежнему тая гнев в сердце своем.
Рэвенсвуд вспыхнул.
– У меня не было оснований, по крайней мере нынче, упрекать себя в забвении тех обязанностей, которые налагает на христианина его вера, – сказал он.
– Мне кажется, – возразил ему гость, – это не совсем так, если вспомнить все споры и тяжбы, к несчастью слишком часто возникавшие между покойным лордом Рэвенсвудом, вашим батюшкой, и мною.
– Я просил бы, милорд, – сказал Рэвенсвуд, с трудом сдерживаясь, – чтобы в доме моего отца мне не напоминали об этих обстоятельствах.
– В любом ином случае я исполнил бы вашу просьбу, продиктованную щепетильностью, – ответил сэр Уильям Эштон, – но теперь мне необходимо высказаться до конца. Я был слишком наказан, уступив чувству ложной щепетильности, помешавшей мне настоять на встрече с вашим отцом, которой я много раз добивался. Сколько горя, принесенного и ему и мне, удалось бы тогда избежать!
– Это правда, – сказал Рэвенсвуд после минутного молчания. – Я слышал от отца, что вы предлагали ему свидание.
– Предлагал, дорогой Рэвенсвуд. Но этого было мало. Мне следовало просить, умолять, заклинать!
Мне нужно было разрушить преграду, которую корыстные люди воздвигли между нами, и показать себя в истинном свете, показать себя готовым пожертвовать даже большей частью моих законных прав из уважения к его столь естественным чувствам.
Но я должен сказать в свое оправдание, мой юный друг (разрешите мне так называть вас), что если бы мы с вашим отцом когда‑нибудь провели вместе хоть столько времени, сколько теперь мне посчастливилось пробыть в вашем обществе, то наша страна, вероятно, сохранила бы одного из самых достойных своих сынов, а мне не пришлось бы враждовать с человеком, который всегда вызывал во мне восхищение и уважение.
Сэр Уильям поднес платок к глазам. Рэвенсвуд тоже был растроган, но хранил молчание, ожидая продолжения этого удивительного признания.
– Я хотел, чтобы вы знали, – продолжал лорд‑хранитель, – что, хотя я счел необходимым подтвердить законность моих требований через судебное определение, я никогда не имел намерения настаивать на чем‑нибудь таком, что выходило бы за пределы справедливости.
– Милорд, – ответил Рэвенсвуд, – нам незачем продолжать этот разговор. Все владения, которые закон отдаст или уже отдал вам, – ваши или будут ими. Ни мой отец, ни я никогда ничего не приняли бы из милости.
– Из милости? Нет, вы меня не поняли. Вам трудно понять – вы не юрист. Права могут быть действительны в глазах закона и признаны таковыми, но тем не менее благородный человек не во всех случаях сочтет возможным ими воспользоваться.
– Очень сожалею об этом, милорд.
– Ну‑ну, вы – точь‑в‑точь как молодой адвокат: в вас говорит сердце, а не разум. Нам с вами нужно еще многое решить. Неужели вы осудите меня за то, что я, старик, желаю мира и, оказавшись в доме человека, спасшего жизнь мне и моей дочери, хочу от всей души покончить со всеми спорами самым благородным образом.
Произнося эти слова, лорд‑хранитель сжимал неподвижную руку Рэвенсвуда в своей, и поэтому молодому человеку, каковы бы ни были его прежние намерения, ничего не оставалось, как согласиться с гостем и пожелать ему доброй ночи, отложив дальнейшие объяснения до следующего дня.
Рэвенсвуд поспешил в зал, где ему предстояло провести ночь, и долгое время ходил по нему взад и вперед в сильном волнении. Его смертельный враг находился у него в доме, а в его сердце не было ни родовой ненависти, ни истинно христианского прощения. Рэвенсвуд сознавал, что как исконный враг сэра Эштона он не может предать забвению нанесенные его дому обиды, а как христианин не в силах уже мстить за них и что он готов пойти на низкую, бесчестную сделку со своей совестью, примирив ненависть к отцу с любовью к дочери. Он проклинал себя. Не останавливаясь, шагал он по комнате, освещенной бледным светом луны и красноватым мерцанием затухающего огня, и то отворял, то затворял зарешеченные окна, словно задыхался без свежего воздуха и в то же время боялся его проникновения. В конце концов страсти в нем откипели, и Эдгар опустился в кресло, которое на эту ночь должно было заменить ему постель.
«Если действительно, – рассуждал он сам с собой, когда первая буря улеглась и он вновь обрел способность мыслить хладнокровно, – если действительно этот человек не требует ничего сверх положенного ему законом, если он даже готов поступиться признанными судом правами, чтобы покончить с распрей по справедливости, на что же мой отец мог жаловаться? Чем же я могу быть недоволен? Те, от кого мы получили наши родовые владения, пали от меча моих предков, оставив всю свою собственность победителям; мы пали под ударами закона, ныне немилостивого к шотландскому рыцарству. Что ж, вступим в переговоры с нынешними победителями, как если бы мы находились в осажденной крепости, не имея никакой надежды на спасение.
Может быть, этот человек совсем не таков, каким я считал его, а его дочь… Но я решил не думать о ней».
И, завернувшись в плащ, он заснул, и всю ночь, пока дневной свет не забрезжил в зарешеченных окнах, ему грезилась Люси Эштон.
Глава XV
Когда мы видим, как наш друг иль родич
В несчастьях погрязает безнадежно,
Руки мы не протянем, чтоб помочь
Ему подняться, но скорей ногою
Его придавим и толкнем на дно,
Как я, признаюсь, поступил с тобою.