Хотелось вот так лежать, лежать, не поднимая головы, не вслушиваясь в шорохи и шумы близкого леса.
"Бойтесь абулии больше пограничников – она порождает апатию". А ведь верно. Немец прав. Мне сейчас все равно, что будет через час, через сутки. И только инстинкт самосохранения пока еще срабатывает. Ему вспомнилась одна из ночей большого города Франкфурта-на-Майне...
Его и еще одного слушателя разведшколы послали пообщаться с туристами из Советского Союза. Туристы прибывали поздно вечером из Мюнхена на автобусе. Гонда и Стрелец (под такой кличкой значился другой агент) долго кружили вокруг гостиницы, где остановились туристы. Они уже потеряли всякую надежду, когда в полночь из гостиницы вышли двое советских – парень в джинсовом костюме и широкоплечий, спортивного вида мужчина лет пятидесяти.
Франкфурт, этот "маленький Париж", как его любят называть немцы, засыпал рано, и двое русских шагали по пустынным улицам, залитым светом реклам, останавливаясь у освещенных витрин, о чем-то оживленно переговариваясь.
Гонда вышел из темного переулка с единственной целью – напугать этих не в меру смелых путешественников. И ошибся. Оба русских спокойно обошли их с разных сторон, словно и Гонда и Стрелец были дорожными указателями. И тогда Стрелец крикнул им вслед по-русски:
– Эй, земляки, хотим поговорить.
Оба советских остановились, несколько, может быть, удивленные тем, что их окликнули, да еще по-русски.
– Вы из Москвы? – спросил Стрелец.
– Из Москвы, – ответил тот, что был постарше. – А вы откуда?
– Мы?.. Я – с Урала, а вот он – с Кубани...
– И живете в Западной Германии?.. – улыбнулся парень в джинсовом костюме.
– Да. Так вот случилось, – пробормотал Стрелец. – Поговорить захотелось, знаете ли, на родном языке.
– Понятно, – сказал тот, что постарше. – И о чем же мы будем с вами говорить?
И Стрельца вдруг понесло:
– Я вот хочу на родину вернуться... Как это лучше сделать?
– Обратитесь в советское посольство, – ответил пожилой, – как все, кто хочет вернуться. Вам помогут...
– А КГБ?.. – ляпнул Стрелец.
– Тогда возвращаться не стоит, – усмехнулся пожилой.
– Вы воевали? – спросил Гонда.
– Воевал, – разглядывая Стрельца, сказал пожилой, – с первого и до последнего дня...
И, не прощаясь, двое русских повернулись к ним спиной и не спеша зашагали к центру залитого светом огромного города.
– Вот теперь они какие... – растерянно произнес Стрелец.
Гонда зло усмехнулся:
– Домой захотелось? Они тебе построят дом с нарами на вечной мерзлоте.
– Что ты, что ты... – бормотал агент. – Мы тут как галушки в сметане.
– Смотри, из макитры не выпади. Подбирать с полу не станут...
Где он теперь, "маленький Париж", город Франкфурт-на-Майне? Вспомнилось же такое. Мюнхен вот не возник, а ведь он прожил в нем без малого пятнадцать лет.
Ксения Стриженая
Колесов оторвался от бинокля.
– Зря мы здесь загораем. Нарушитель сюда не сунется, он сейчас другую дорожку ищет – за нашу КСП...
Ксения Алексеевна промолчала. Она думала о муже. Вот здесь, под этим разбитым козырьком, лежал Павел Стриженой и короткими очередями из ручного пулемета сдерживал банду. Лучшей позиции придумать было невозможно. Автомат Ивы Недозора и "Дегтярев" Павла держали на мушке подступы к границе.
В жизни человека бывают часы, когда прожитое как бы концентрируется, сжимается в короткие, как вспышки, мгновения. Они, эти мгновения, озаряют прошлое, дни и годы обыкновенного мирского существования или даже войны с ее разрушительной силой. Павел прошел войну, а погиб здесь в осенний ночной час, и его наган с серебряной пластинкой холодит сейчас ей руку.
О чем он думал в те минуты, когда нажимал на спусковой крючок пулемета? У него не было времени для боли, для угрызений совести, для печали.
Может быть, он думал о том, что хотелось пожить, – ведь для него, веселого, отзывчивого человека, сорок лет были только полуднем жизни.
Познакомились они в предвоенный год. Ксения кончала консерваторию по классу фортепьяно. Тогда много выступали в парках, на открытых эстрадах. Она играла шопеновские ноктюрны, после концерта к окруженной подругами Ксении решительно подошел смуглый кареглазый военный с двумя кубиками в петлицах. Он попросил уделить ему минуту времени. Она чувствовала его молчаливый восторг и неуловимую робость перед ней.
– Вы хотите пригласить меня в кино? – игриво спросила она.
– Куда хотите, – мягко и растерянно сказал он.
– А вы хитрый... – кокетливо заметила Ксения, оглядываясь на подруг.
– Не очень... А вот вы...
И он заговорил о музыке. Он заговорил о ней, как о своей неосуществленной мечте. И спустя много лет Ксения помнила этот удивительно страстный монолог, прерываемый лишь доверительным прикосновением к ее руке в поисках, может быть, вдохновения.
Он открылся ей, как самому близкому человеку. Ее поначалу огорошила такая откровенность и прямота, потом она поняла, что человек этот весь соткан из чистых, благородных помыслов, что он естествен и бесхитростен в каждом своем порыве.
Они встретились в следующую субботу и пошли в кино. Потом посидели в кафе и выбрались за город, бродили по лесу и вернулись в Москву поздно. Они дружили по-юношески светло и чисто. И полилась между ними та самая вечная и прекрасная музыка, в которой один созвучен другому, и стало невозможно разъять эти созвучия. Они уехали в Среднюю Азию, на границу, к месту службы Павла.
Ей снились березы. По ночам она плакала. В первые дни ее потрясло однообразие пейзажа. Песок и редкие кусты саксаула. Беспощадное белое солнце – сорок пять по Цельсию в тени. Можно было сойти с ума. Это уже потом Ксения узнала и поняла красоту весенней, пестрой от тюльпанов и астрагалов пустыни. Оценила вечную, текучую песню песков, полюбила черное бархатное небо с близкими, как нигде, синими-синими звездами. Ей нравилось поить гордых верблюдов. Она научилась ездить верхом, стрелять из винтовки.
Но иногда вспыхивала в ней неодолимая тоска по дому, по Москве, по инструменту, пальцы помнили любимого Шопена, они ничего не хотели забыть, эти тонкие длинные пальцы лучшей выпускницы консерватории. Родился Андрей. А вскоре началась воина. Павел писал рапорты с просьбой отправить его на фронт. Он уехал в конце сорок второго под Сталинград. Ксения осталась на заставе, хотя ей предлагали вернуться в Москву, настаивал на том же и Павел. А она осталась. И поднималась по тревоге, как все, и скакала в ночь, сжимая короткий кавалерийский карабин в правой руке, чтобы можно было стрелять навскидку. Она обстирывала и кормила заставу, отрезанную от Большой земли нескончаемыми песками, и ждала писем от Павла. Война уводила его все дальше на запад, а потом пришло письмо из госпиталя. Стриженой писал, что ранен в плечо и в голову, лежит в одном из сочинских госпиталей и, как только подлечится, приедет на заставу.
Он приехал весной, когда цвели тюльпаны и миндаль. Увидел шрам – след бандитского ножа, молча кивнул, все понимая, и позвал на руки четырехлетнего Андрейку. А она смотрела на него, бледного, исхудавшего, с тонкой полоской бескровных губ, и узнавала своего Павла, единственного в мире человека, кому было позволено обнять и поцеловать ее в губы, властно, по-мужски...
"Поклонись своей любви, Ксения", – сказала себе Стриженая. Ей показалось, что она произнесла это вслух. Взглянула на Колесова. Сержант, поджав губы, крутил барабанчики окуляров на бинокле. Она посмотрела на западную часть гигантского лесного массива. Там, над зубчатой кромкой, в розово светящемся небе застыл неправдоподобно красный шар солнца.