Человек Номоса - Олди Генри 27 стр.


Приятно.

Им, вождям, их куретские мамы не объясняли, наверное что в людей пальцами тыкать неприлично.

Ну и ладно. Пускай.

А Диомед не удержался: прыснул в рукав. На глазах слезы, от смеха. Это когда Одиссей сгоряча поклялся: мой дом — ваш дом, мои стада — ваши стада. Одиссей было обиделся, а Диомед прощения запросил. Сказал: от радости смеялся.

Все ведь знают, каких жирных овец Лаэрт-Итакиец стрижет!

Они еще дикого молочка хлебнули, а Одиссей потихоньку отошел к шатрам. Дедушкин лук, из которого всех обстрелял, обратно в кладовку прятать. Спрятал. Подумал еще: хорошо бы самого себя вот так — раз, и на Итаке, два, и в Калидоне. Был бы богом, целыми днями туда-сюда мотался бы. Хорошо быть богом. Только трудно. Тебя отовсюду просят, клянчат всяко-разно, а ты каждому помогай. Пуп не развязался бы…

Вернулся к шатрам.

Наплясался до упаду. Хай-хайя! хай-хайя! ха-а-ай! Стал Диомеда упрашивать: случись новая война, не пройди мимо. Возьми с собой. Ясное дело, смеется голубоглазый. Возьму.

Даже клич придумал. Вон, горланит:

— Никто, кроме нас с тобой!

Приятно.

— …возьми на войну! Не пройди мимо!.. — эхом доносится с берега прошлого. Страшно возвращаться. Дикий вопль судьбы колеблет пламя факелов. Пугает зеленую звезду над утесом.

Взяли. Не прошли.

Не дураку-аэду, себе язык бы вырвать…

Там, на берегах прошлого, рыжий омфалос гуляет на лугах куретов. Там, весь в пене былого, восторженный пуп мироздания пьет дикое молоко, учится ездить на неоседланных конях — ведь это легко! надо просто любить!.. — и швыряет стрелы не глядя в самое яблочко. Там, в обители счастья, где и предложат остаться навсегда, да не сможешь, беглец-итакиец ворочается ночами в шатре. Посреди океана веселья, дружбы и побед, окружающего новую большую Ойкумену, от Итаки до Калидона, ему снятся скучные, медные слова:

— Ты сделаешь все, что понадобится. Если нужно будет убить — убьешь. Если нужно будет обмануть — об-манешь-Если нужно будет предать — предашь. Номосважнее предрассудков. Ты справишься.

Не я ли шепчу это самому себе с ночной террасы — порога войны, убийств, обмана и предательства — готовясь сделать первый шаг?

И рыжий мальчишка кивает во тьме: да, справлюсь.

АНТИСТРОФА-II

ВИДЕЛ Я ТАМ И ГЕРАКЛОВУ СИЛУ…

А по возвращении в город друг-Диомед убил наповал. Ну, убил, и все. Говорит, пошли к Гераклу по-настоящему. Говорит, Геракл вернулся. Говорит, дома Геракл. Точно, мол, знаю.

Геракл… Одного этого имени Одиссею хватило, чтобы больше ничего не слышать. Ударь сейчас Зевс молнией под ноги, не заметил бы. Живой перед глазами встала двоюродная бабушка Деянира — руки! губы! пусть! Возьмет великии Геракл дубину, вгонит рыжего святотатца по самое темечко в землю — пусть!!!

Ну хоть одним глазком…

Пошли? — спрашивает Диомед, сын Тидея.

Пошли, — отвечает Одиссей, сын Лаэрта. за воротами встретила. На улице. Кричит: за вами бежала. Помогите! остальные кто куда! боятся! Вот она, Деянира богоподобная, жена величайшего: баба-растрепа, теки в пятнах, глаза красные, гиматий с плеча сбился. Храпит загнанной кобылицей:

— Диомедик! плохо ему, милый! Совсем плохо! Ночью закричал, биться стал. А Лихас наш, как назло, к локрам уехал… Сделай что-нибудь, помоги!

Она голосит, надрывается, а слышно едва-едва. Потому что в доме северный ветер Борей ревет:

— О-о-о-о-о-о-о-о! О-о-о-о-о-о-о! Крышу со стропил сорвать норовит. И брату-Борею зубастый Аквилон подвывает:

— Де-е-е-ети-и-и-и! О-о-о-о-о! Разгулялись ветра.

— Он… детей требовать стал. Детей… Понимаешь? детей!..

Столбняк на Одиссея напал. Диомед уже в дом бежит, торопится, за ним этот… как его? — ну, курет один, увязался! А рыжий поперек улицы гвоздем застрял. Ему Деянира на грудь упала. Плачет-захлебывается. Рыжий ее по волосам, по плечам гладит, слова дурацкие шепчет. Люди смотрят — ну их, людей!

Насилу успокоил. Подвел к лавочке, усадил. Напоследок шепнул: не плачь! все в порядке!.. А что в порядке, что за порядок такой? — самому бы знать.

Бросился в дом.

Через двор мчался, увидел: дети. Мальчишки, белые-белые, и девочка. Пискля голосистая. Опять задержался Одиссей. Вы не бойтесь, говорит. Я с вами, говорит. Гераклова кровь, говорит; стыдно плакать. Потом уже понял: старшенький во дворе ему, Одиссею, — едва ли не ровесник. Впору мериться: кто раньше на свет родился. Нашел кого успокаивать.

А все равно: разжал Гераклид кулаки, задышал. Даже Девчонка притихла. Дядя, ты с нами? — спрашивает.

Ага.

Ты только обожди, я сейчас.

Вихрем в горницу ворвался и по новой остолбенел.

Где ГЕРАКЛ?!!

Разор в горнице. Будто куреты не за рекой, а здесь гуляли. Все вместе, сколько их там наберется. Дверь -в щепки. Ставни — в щепки. Кресло… нет больше кресла Ложе опрокинуто. Ковер на полу гвоздями по краям схвачен, так у дальней стеночки все гвозди с мясом повыдерганы.

На ковре голый старик сидит. Костистый, страшный Лицо в щетине кабаньей. Курчавые завитки у висков — мутные. Снег в лощине остался, впитал грязь — вот такие завитки.

Лысина в бисере пота.

— Де-е-ети-и-и! Терима-а-а-ах! Деико-о-о-онт! Кре онтиа-а-ад!.. Убей меня, брат, убей! О-о-о-о-о-о-о! Высохли губы у Одиссея. Еле-еле дернулись:

— Опоили? может, зелье какое?

— Какие дети? — это курет. — Не так его детей зовут!

— О-о-о-о-о-о!

Затрясся старик. Упал навзничь, стал о ковер лицом биться. Дом гудит-откликается, по ковровому ворсу — кровь, а старику боль в радость.

Поднял кровавый лик:

— Убейте! Не должен я жить! Не должен! Брат, брат, что же ты смотришь? О-о-о-о-о!

Столпы вселенной рушились на глазах рыжего итакии-ца. Немейский лев? Лернейская гидра?! медноперые.птицы Стимфала?!! — нет. Как и не было. Голый старик на ковре. Хлюпает разбитым носом. Рвет остатки волос. Горло надсадил — вон, сипеть начал, вроде Аргуса.

Стоял рыжий, будто на похоронах.

Сам не заметил, как за водой на двор сбегал. Кусает старик чашу, плачет; льется вода по черным губам, по седой бороде.

На пол капает.

— Пойдем, — говорит Диомед. — Не помочь нам ему. Оглянулся с порога Одиссей.

…память ты, моя память!.. Сидит на ковре нагая эпоха. Голову руками обхватила; стонет. В растерзанном доме; в руинах. «Я вернусь!..» беззвучно слышится в плаче-вое. Вот, вернулся. Куда? Не отвечает эпоха. Плачет. А вокруг три незваных — невиданных! невидимых! — гостя бродят: мальчики. То приблизятся, то к стенам отойдут. Паленым от мальчиков тянет. Выжженные глазницы на мир глядят — не видят.

Теримах.

Деиконт.

Креонтиад.

Дети, сожженные великим Гераклом в Фивах.

Диомед меня тогда чуть ли не за шкирку из дома вытащил. Вышли за ворота. Пойдем? — это он спрашивает. Ага, киваю. Идите. Я вас догоню. Они и двинулись прочь. А я на лавку рядом с Деянирой сел. Молчу. Напротив мой Старик сидит, на корточках.

Он сидит, а я теперь точно вижу: плачет.

Не так, как Геракл. Тихо, беззвучно. И еще: на меня мой Старик смотрит. С надеждой. Вот-вот в ноги бросится, край плаща целовать станет.

Не надо.

Я так… так.

Вернулся во двор, старшенького подозвал. Глянул на него снизу вверх: глины раздобыть сможешь? Он брови сдвинул: рыжий, ты дурак? Ага, киваю. Дурак. Еще и безумец. Так как насчет глины? Брови теснее сошлись: ну, добуду, если надо. Надо, говорю. Как тебя зовут? Гилл? Значит, дружище Гилл, глины надо, воды, и камней разных — россыпью.

Добудешь, неси в горницу, где твой папа. Или нет, в горницу не надо. Сюда неси, во двор.

Зачем? — Гилл спрашивает.

Низачем. Кенотаф строить будем.

Он бы не пошел, так его братья с сестрой на меня, как на бога, уставились. Даже выть бросили. Гилл сбегал туда-сюда, малышня камешков натаскала: пошло дело. Отогнал я всех в уголок, к забору, замесили глины, основу камнями выложили.

Построили.

Я слова нужные помнил. Почти. А когда закончил встал и шепотом позвал трижды:

— Теримах! Деиконт! Креонтиад!..

В горле ком, оттого и шепотом.

Холодком по двору повеяло. Тихо стало: девчонка носом шмыгнула — будто гром. Вышли из дома три горелых мальчишки, три призрака чужой памяти; встали у кенотафа рядышком, плечом к плечу.

Были; исчезли. А тишина осталась. Не ревет в доме свирепый Борей, не скалится зубастый Аквилон. С улицы Деянира прибежала, зареванная. Прошла в горницу, вернулась.

Спит, сказала. Ну и ладно, говорю. Пусть спит. Я завтра зайду.

* * *

Утро выдалось спелым, крепким; утро хрустело на зубах, брызжа соком, будто яблоко с ледника. Воздух щекотал ноздри. Наверное, в сказочной Гиперборее, где хранит Аполлон свои смертоносные стрелы, земля дает ежегодно по два урожая, солнце заходит всего один раз в двенадцать месяцев, а старики, пресыщенные жизнью, увенчав себя цветами, бросаются в море — там каждое утро такое.

Выйдя наружу из дома, где жил гостем, Одиссей с наслаждением потянулся.

— Радуйся!

— А то! — усмехнулся рыжий; глянул в сторону ворот.

Створки были распахнуты настежь, и на улице топтался этот… вчерашний. Гераклид; который глину таскал. Бдительный Аргус загораживал вход лохматой тушей, мешая войти.

— И ты радуйся! Аргус, ко мне!

С опаской покосившись на пса, Гераклид вошел. Одиссей вспомнил: Гиллом его зовут. Бледный он, этот Гилл. Синяки под глазами. Случайно встретишь, никогда не скажешь — чей сын. О самом Геракле думать тоже не хотелось. Вдрызг изолгавшаяся судьба строила рожи из-за угла действительности; подмигивала, приставляла к носу гребень растопыренных пальцев. Кыш-ш-ш, дура! Лучше пусть будет, как раньше: мечта, хрустальный идеал — а не голый старик на ковре плачет.

Старика жалко.

Разве великого Геракла может быть жалко?.. да ни в жизнь!

Героев не жалеют.

— Тебя отец зовет, — сказал Гилл, скучно глядя в землю. Затоптался и поправился. — Не зовет. Просит. Так и велел передать: прошу Одиссея, сына Лаэрта, посетить бедного изгнанника.

Врет, наверное. Точно, врет. Бедного изгнанника…

— А имя? откуда мое имя-то узнал?

— Мама сказала.

— А-а… ладно, обожди немного. Я обуюсь.

…утро хрустело на зубах сырым песком. Я шел один:

Старик куда-то пропал, Эвмей отсыпался после бурной ночи, даже верный Аргус отстал по пути…

Я шел по-геройски: один.

Вчера — с опаской, а сегодня — вдвое. Сам не знал, чего боялся. Так и не узнал. Потому что — вон он, Геракл, сын Зевса. Сидит у ворот на лавке. Большой, костистый; вчерашний. Только не плачет и оделся. Хитон куцый, без рукавов, подол до середины бедра. Задрался подол-то, ляжки на всю улицу видны: жилистые, черным волосом сплошь поросли. Одиссея холод под меховым плащом щупает, а Гераклу без разницы: даже тканый фарос лень накинуть.

Не человек. Очаг. Уже догорел, но еще не остыл. Убить себя за такие мысли.

— Садись, — сказал Геракл вместо приветствия. И для Убедительности ладонью по лавке хлопнул. Встряхнулась лавка мокрым псом, встопорщила шерсть баранья шкура, которой лавка застелена была; подпрыгнуло, задребезжало блюдо, что на лавке стояло.

Заскакали на блюде: три пучка зеленого лука, редька кусками, четыре лепешки да россыпь оливок, да еще две чаши лаковые.

Одиссей сел. Осторожно, на краешек.

Молчит: а что говорить?

Наклонился Геракл, поднял с земли кратер с вином, разлил в чаши поровну. На рыжего вприщур глянул. Осмелился Одиссей, навстречу взгляд бросил, и застрял дротиком в щите. Не вырвать взгляда, не отвести для нового удара. Такие уж глаза у Геракла, когда он не плачет, а смотрит: вроде бы на тебя смотрит, а вроде бы сквозь тебя, и в придачу — на самого себя.

Назад Дальше