Обломов - Иван Игоревич Гончаров 15 стр.


– Мой фрак тебе не впору…

– Впору; вот не впору! – перебил Тарантьев. – А помнишь, я примеривал твой сюртук: как на меня сшит! Захар, Захар! Подь-ка сюда, старая скотина! – кричал Тарантьев.

Захар зарычал, как медведь, но не шёл.

– Позови его, Илья Ильич. Что это он у тебя какой? – жаловался Тарантьев.

– Захар! – кликнул Обломов.

– О, чтоб вас там! – раздалось в передней вместе с прыжком ног с лежанки.

– Ну, чего вам? – спросил он, обращаясь к Тарантьеву.

– Дай сюда мой чёрный фрак! – приказывал Илья Ильич. – Вот Михей Андреич примерит, не впору ли ему: завтра ему на свадьбу надо…

– Не дам фрака, – решительно сказал Захар.

– Как ты смеешь, когда барин приказывает? – закричал Тарантьев. – Что ты, Илья Ильич, его в смирительный дом не отправишь?

– Да, вот этого ещё недоставало: старика в смирительный дом! – сказал Обломов. – Дай, Захар, фрак, не упрямься!

– Не дам! – холодно отвечал Захар. – Пусть прежде они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак же на именины, да и поминай как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублей стоит. Не дам фрака!

– Ну, прощайте! Чёрт с вами пока! – с сердцем заключил Тарантьев, уходя и грозя Захару кулаком. – Смотри же, Илья Ильич, я найму тебе квартиру – слышишь ты? – прибавил он.

– Ну хорошо, хорошо! – с нетерпением говорил Обломов, чтоб только отвязаться от него.

– А ты напиши тут, что нужно, – продолжал Тарантьев, – да не забудь написать губернатору, что у тебя двенадцать человек детей, «мал мала меньше». А в пять часов чтоб суп был на столе! Да что ты не велел пирога сделать?

Но Обломов молчал; он давно уж не слушал его и, закрыв глаза, думал о чём-то другом.

С уходом Тарантьева в комнате водворилась ненарушимая тишина минут на десять. Обломов был расстроен и письмом старосты и предстоящим переездом на квартиру и отчасти утомлён трескотнёй Тарантьева. Наконец он вздохнул.

– Что ж вы не пишете? – тихо спросил Алексеев. – Я бы вам пёрышко очинил.

– Очините, да и бог с вами, подите куда-нибудь! – сказал Обломов. – Я уж один займусь, а вы после обеда перепишете.

– Очень хорошо-с, – отвечал Алексеев. – В самом деле, ещё помешаю как-нибудь… А я пойду пока скажу, чтоб нас не ждали в Екатерингоф. Прощайте, Илья Ильич.

Но Илья Ильич не слушал его: он, подобрав ноги под себя, почти улёгся в кресло и, подгорюнившись, погрузился не то в дремоту, не то в задумчивость.

V

Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живёт двенадцатый год в Петербурге.

Сначала, при жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трёхсот пятидесяти душ, доставшихся ему в наследство в одной из отдалённых губерний, чуть не в Азии.

Он вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями дохода; тогда и жизнь его приняла другие, более широкие размеры. Он нанял квартиру побольше, прибавил к своему штату ещё повара и завёл было пару лошадей.

Тогда ещё он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то по крайней мере живее, чем теперь; ещё он был полон разных стремлений, всё чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы и от самого себя; всё готовился к поприщу, к роли – прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург.

Тогда ещё он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то по крайней мере живее, чем теперь; ещё он был полон разных стремлений, всё чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы и от самого себя; всё готовился к поприщу, к роли – прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдалённой перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.

Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жёсткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и всё ещё стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.

Но он всё собирался и готовился начать жизнь, всё рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.

Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки – это у него были синонимы; другая – из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще – служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.

Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и тёплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.

Он полагал, что чиновники одного места составляли между собой дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению в должность.

Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть по крайней мире землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.

Ещё более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чём не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нём вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье – и конца этому никогда нет!

Раза два его поднимали ночью и заставляли писать «записки», несколько раз добывали посредством курьера из гостей – всё по поводу этих же записок. Всё это навело на него страх и скуку великую. «Когда же жить. Когда жить?» – твердил он.

О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчинённых, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчинённых и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.

Илья Ильич думал, что начальник до того входит в положение своего подчинённого, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?

Но он жестоко разочаровался в первый же день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдёргивались, опасаясь, что они не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.

Назад Дальше