С тех пор хозяин не только позволял мне сидеть на письменном столе, но даже был рад, если я вскакивал на стол и разваливался на бумагах, когда он работал.
Маэстро Абрагам имел привычку подолгу читать себе вслух. Я не упускал случая расположиться так, чтобы заглядывать в его книгу, что при моей врожденной зоркости мог делать, не мешая ему нисколько. Сравнивая печатные знаки со словами, которые он произносил, я за короткое время научился читать, а кому это покажется невероятным, тот не имеет понятия о необычайно восприимчивом уме, вложенном в меня природой. Зато гениальные натуры, каковые понимают и ценят меня, не усомнятся касательно такой методы обучения, ибо они, быть может, и сами прибегали к ней. Тут я почитаю своей обязанностью поделиться любопытнейшими наблюдениями относительно совершенного понимания человеческой речи. Должен сознаться, я не могу с полной ясностью растолковать, как достиг этого понимания. С людьми будто бы происходит то же самое, однако это меня нисколько не удивляет, потому что отпрыски человеческой породы в младенчестве несравненно глупее и беспомощнее нас. Даже будучи совсем крошечным котенком, я никогда не царапал себе глаз, не лез лапами в огонь, не хватался за свечу, не глотал сапожной ваксы вместо вишневого варенья, как это нередко случается с маленькими детьми.
Научившись бегло читать и день ото дня все более начиняя голову чужими мыслями, я почувствовал наконец неутолимое желание спасти от забвения собственные мысли, порожденные моим гением, а для этого необходимо было овладеть мудреным искусством письма. Как внимательно ни наблюдал я за пишущей рукой хозяина, мне никак не удавалось разгадать, в чем же секрет его движений. Я принялся за книжку старика Гильмара Кураса ― единственное руководство по чистописанию, какое нашлось у хозяина, ― и напал было на мысль, что загадочную трудность писания можно преодолеть с помощью большой манжеты, которая поддерживает пишущую руку, изображенную в учебнике. То, что хозяин пишет без манжет, доказывало лишь его особый навык ― ведь опытный канатоходец тоже не нуждается в шесте для балансирования. Я страстно мечтал о манжетах и уже собирался разорвать чепец нашей старой ключницы и соорудить из него манжету для правой лапы, как вдруг, в минуту вдохновения, какое посещает великие умы, блеснула у меня в голове гениальная мысль, устранявшая все помехи. Я сообразил, что неумение держать перо так, как это делает хозяин, проистекает скорее всего от разницы в строении наших конечностей, и это предположение оказалось верным. Следовало изобрести другой способ письма, более подходящий к строению моей правой лапки, и, как вы сами понимаете, я действительно изобрел его. Так различие в организации индивидуумов вызывает к жизни новые системы.
Второе несносное затруднение состояло в обмакивании пера в чернила. Мне никак не удавалось при обмакивании уберечь свою лапку, ― она всякий раз попадала в чернила, так что первые буквы вычерчивались не столько пером, сколько лапой, и получались несколько крупными и аляповатыми. Поэтому невеждам мои первые манускрипты покажутся просто бумагой, испещренной чернильными пятнами, зато выдающиеся умы легко признают гениального кота уже по первым его сочинениям и будут поражаться глубине и полноте таланта, впервые брызнувшего из неиссякаемого источника. Дабы потомство в дальнейшем не спорило относительно хронологической последовательности моих бессмертных творений, оповещу его сразу, что первым моим произведением был философский сентиментально-дидактический роман «Мысль и Чутье, или Кот и Собака». Уже это первое мое сочинение могло бы обратить на меня внимание всего мира. Позднее, одолев все науки, я написал политический трактат под названием «О мышеловках и их влиянии на мышление и дееспособность кошачества». После чего вдохновился и сочинил трагедию «Крысиный король Кавдаллор». И эту трагедию можно было бы с одинаковым успехом представлять несчетное количество раз во всех театрах, какие только существуют на свете. Эти произведения моего стремящегося ввысь духа открывают длинный список моих сочинений. По какому случаю они были написаны, я расскажу более подробно в надлежащем месте.
Постепенно я научился крепко держать перо и не пачкать лапу чернилами, да и слог мой стал живее, глаже, прозрачней; теперь я предпочитал писать в духе «Альманаха муз», сочинял различные премилые вещицы и вообще очень скоро стал тем любезным, обаятельным и милым мужчиной, каким слыву и по сей день. В то время я чуть не сочинил героическую поэму в двадцати четырех песнях, но, когда я ее закончил, получилось нечто совсем другое. За это Тассо и Ариосто да возблагодарят небо, покоясь в своих могилах. Ежели бы из-под моих когтей в самом деле вышла такая поэма, их обоих ожидало бы полное забвение.
Теперь перейду...
(Мак. л.)...для лучшего понимания моего рассказа все же необходимо, благосклонный читатель, ничего не утаивая, подробно ознакомить тебя со всеми обстоятельствами.
Всякий, кому хоть раз случалось останавливаться в гостинице прелестного городка Зигхартсвейлера, уж, верно, слыхал про князя Иринея. Стоит гостю заказать блюдо из форели, которая в этих краях превосходна, как хозяин не преминет заметить: «Вы правы, сударь! Наш светлейший князь тоже изволит любить форель, а я умею приготовлять вкусную рыбу точно так, как ее готовят при дворе». Между тем образованный путешественник знает из новейших руководств по географии, из карт и статистик, что городок Зигхартсвейлер вместе с Гейерштейном и всеми его окрестностями уже давно включен в великое герцогство, по которому он проезжает; и он будет немало поражен, обнаружа здесь светлейшего князя и даже целый двор. Дело, однако же, объясняется весьма просто. Князь Ириней когда-то действительно правил живописным владеньицем близ Зигхартсвейлера. С бельведера своего дворца он мог при помощи подзорной трубы обозревать все свое государство от края до края, а потому благоденствие и страдания страны, как и счастье возлюбленных подданных, не могли ускользнуть от его взора. В любую минуту ему легко было проверить, уродилась ли пшеница у Петера в отдаленнейшем уголке страны, и с таким же успехом посмотреть, сколь заботливо обработали свои виноградники Ганс и Кунц. Ходят слухи, будто князь Ириней выронил свое игрушечное государство из кармана во время небольшого променада в соседнюю страну; так или иначе, но в последнем, снабженном приложениями издании великого герцогства крошечные владения князя Иринея включены и вписаны в реестры упомянутого герцогства. Князя освободили от тягот правления, назначив ему изрядный апанаж из доходов его прежних владений, который он и проедал в прелестном Зигхартсвейлере.
Помимо своего игрушечного государства, князь владел еще значительным состоянием, оставшимся безраздельно в его руках, и он от роли мелкого владетельного князя перешел на положение высокопоставленного частного лица; теперь он мог беспрепятственно устроить свою жизнь по собственному желанию и вкусу.
Князь Ириней пользовался славой человека утонченной образованности, покровителя наук и искусств. Ежели к этому добавить, что бремя правления подчас мучительно тяготило его, что давно уже шла молва, будто он в изящных стихах выразил романтическое желание вести уединенную, идиллическую жизнь procul negotiis в маленьком домике у журчащего ручья, в окружении любимых домашних животных, то невольно возникала мысль, что отныне князь, забыв о роли государя, устроит себе уютный домашний очаг, а это ведь вполне во власти богатого, независимого частного лица. Но все сложилось совершенно иначе.
Вполне может статься, что любовь великих мира сего к искусствам и наукам есть лишь неотъемлемая часть придворной жизни. Положение обязывает иметь картины и слушать музыку; считается неудобным, если придворный переплетчик сидит без дела, вместо того чтобы одевать в кожу и золото всю наиновейшую литературу. Но если такая любовь неотделима от придворной жизни, то она должна угаснуть вместе с нею, она не может давать радость сама по себе или служить утешением взамен утерянного трона, вернее, игрушечного стульчика регента, на котором он привык восседать.
Но князь Ириней сохранил и то и другое: и свой маленький двор и любовь к наукам и искусствам, превратив жизнь в сладкий сон, в котором пребывал он сам и его свита, включая весь Зигхартсвейлер.
Он вел себя так, словно он по-прежнему державный государь: сберег свой придворный штат, канцлера, финансовую коллегию и так далее; по-прежнему жаловал ордена своего дома, давал аудиенции, даже придворные балы, где присутствовало не более двенадцати-пятнадцати персон, ибо правила доступа ко двору здесь соблюдались строже, чем в самых больших княжествах, а жители городка, достаточно добродушные, делали вид, будто верят, что фальшивый блеск этого призрачного двора приносит им славу и почет. Итак, добрые зигхартсвейлерцы величали князя Иринея «ваша светлость», иллюминовали город в день тезоименитства его и членов его семьи и вообще охотно жертвовали собой ради удовольствий двора, совсем как афинские горожане в шекспировском «Сне в летнюю ночь».
Нельзя отрицать ― князь исполнял свою роль с внушительным пафосом, причем умел сообщить этот пафос и всем окружающим... Вот в зигхартсвейлерском клубе появляется княжеский советник финансов, мрачный, замкнутый, скупой на слова; на челе его туча, он то и дело впадает в глубокую задумчивость, потом вздрагивает, как бы внезапно пробудившись от сна! Кругом ходят на цыпочках, едва решаются сказать громкое слово. Бьет девять часов, он вскакивает, хватается за шляпу, напрасны все старания удержать его; с гордой многозначительной улыбкой советник заявляет, что его ожидают кипы бумаг, придется сидеть всю ночь напролет, чтобы подготовиться к завтрашнему, чрезвычайно важному заседанию коллегии, последнему в этой четверти года; он спешит уйти, оставляя общество, застывшее в почтительном удивлении перед огромной важностью и многотрудностью его должности. Но что же это за важный доклад измученный чиновник должен готовить всю ночь? Да просто пришли бельевые счета за прошедшую четверть года из всех департаментов: кухни, буфетной, гардеробной и так далее, а он ведает всеми делами, касающимися стирки и мойки. Не меньшее сострадание город выказывает княжескому шталмейстеру; однако, пораженные мудрым решением княжеской коллегии, все восклицают: «Строго, но справедливо!» Оказывается, придворный вельможа, получив на сей счет распоряжение, продал передок пришедшей в негодность кареты, а финансовая коллегия, под страхом немедленного смещения с должности, приказала ему в течение трех дней разъяснить, куда девался задок, ― ведь его еще можно было пустить в дело.
Самой лучезарной звездой, сиявшей при дворе князя Иринея, была советница Бенцон, вдова лет тридцати с лишком, в молодости прославленная красавица, еще сейчас не лишенная привлекательности, единственная, чье дворянское происхождение подвергалось сомнению, но за которой князь несмотря на это раз навсегда признал право допуска ко двору. Острый, живой и проницательный ум, знание света, а главное, некоторую холодность натуры, необходимую для того, чтобы властвовать, ― все это советница умело использовала, так что, по сути, именно она держала в руках нити кукольной комедии, которую разыгрывал этот двор. Дочь ее Юлия воспитывалась вместе с принцессой Гедвигой, и советница имела столь большое влияние на духовное развитие последней, что та в кругу княжеской семьи казалась чужой, особенно же резко отличалась от брата. Дело в том, что принц Игнатий, осужденный на вечное детство, был почти слабоумным.
Вдове Бенцон противостоял столь же влиятельный, столь же глубоко вникавший в интимнейшие обстоятельства жизни княжеского дома, хотя и совсем иначе, чем она, не лишенный странностей человек, склонный к иронии чернокнижник, которого ты, благосклонный читатель, уже знаешь как maitre de plaisir при Иринеевом дворе.
Примечательны обстоятельства, при коих маэстро Абрагам очутился в княжеском семействе.
Блаженной памяти родитель князя Иринея был нрава скромного и кроткого. Он понимал, что любое проявление силы неминуемо сломает маленький, хрупкий механизм его государственной машины вместо того, чтобы ускорить ее бег. А посему он предоставил делам в своем владеньице идти так, как они шли искони, когда же из-за этого он лишался случая блеснуть государственным умом или иными способностями, дарованными ему небом, то утешался тем, что в его княжестве всякому жилось привольно; ну а с мнением о нем иностранных дворов обстояло так же, как с репутацией женщины: чем меньше о ней говорят, тем она безупречней. Если маленький двор князя был чопорным, церемонным, допотопным, если князь не успел проникнуться некоторыми самоновейшими идеями, то все это следует приписать несгибаемости деревянного остова, сколоченного долгими усилиями его придворных: обер-гофмейстеров, гофмаршалов и камергеров. Но и внутри этого остова было одно очень важное колесико, бег которого не в силах был остановить ни один гофмейстер, ни один маршал. То было врожденное тяготение князя ко всему фантастическому, необычному, таинственному. По примеру достойного калифа Гарун-аль-Рашида, он любил бродить переодетым по городу и окрестностям, дабы удовлетворить или хотя бы дать пищу этой своей причуде, самым удивительным образом противоречившей всему складу его характера. В таких случаях он надевал круглую шляпу, натягивал серый сюртук, и с первого взгляда все понимали, что теперь князя узнавать не должно.