Но нет! Про то страшно было даже подумать. Да и Михайлик думал совсем не о том.
38
И вдруг ему стало отчего-то так грустно, Михайлику нашему, что и не приведи господь.
Его уже досада брала, что тот чудной запорожец тихонько чего-то хохочет над толстой, чужой печати, изрядно потрепанной книгой. И вот…
Он всегда считал себя не таким уж разумным, Михайлик, но, рассердившись, о том забывал.
Он считал себя не так уж и сильным. Но в гневе забывал и про то.
Он считал себя и несмелым. Но в сердцах и того не помнил.
Он считал себя не так и сердитым, но в пылу забывал и о том.
Забыл и сейчас, затем что рассердился, разгневался — самому стало страшно.
И спросил:
— Чего смеешься, Пилип?
— И тебе хочется? — ответил вопросом на вопрос Пилип-с-Конопель.
— А я не умею.
— Смеяться?
— Он во всю жизнь ни разу и не улыбнулся, — грустно молвила Явдоха. — Будто сглазил кто.
— А вот я его сейчас… рассмешу! — И Пилип стал быстро перелистывать странички своей книги, намереваясь, видно, что-то смешное прочитать.
— Где уж, — усомнилась Явдоха.
— Вот, слушайте! — не беря в расчет сомнений матинки, буркнул Пилип-с-Конопель и, подсев к самому огню, ибо уже стемнело, стал читать, сразу, видно, переводя с какого-то чужестранного языка; и было там правда-таки немало забавного и смешного, так что слушатели, захваченные веселыми приключениями французских бродячих актеров, хохотали от души.
Ни одна черточка не дрогнула лишь на юном, без единой морщинки, лице Михайлика, которое не знало еще ни смеху, ни горя, ни бритвы, ни пощечины — ничегошеньки.
Пилип удивленно глядел на Михайлика — он доселе и не видывал таких, кто смог бы не улыбнуться, слушая те истории, что он сейчас читал, и он сказал матусе:
— Я все равно вам его когда-нибудь насмешу, матинка, — и, в досадном смущении, закрыл любимую, видно, книгу, хотя добрые люди и не прочь были послушать еще.
— Что за книга? — спросил, все еще смеясь, Козак Мамай, а он то дело сильно любил: вволю с добрыми товарищами похохотать — до слез, до колик в боку. И он протянул руку за книгой: — Дай-ка сюда! — и, взяв, прочел на лобовой странице не наши слова: «Поль Скаррон. Комический роман»…
— Вы знаете и по-французски? — удивился Пилип.
— Знал малость, парубче. — И наш Мамай, в легких вечерних сумерках, стал перелистывать странички, но буквы уже сливались, и не прочитать было, и он вернул Скаррона чудному запорожцу с непривычным выговором, — уж больно тот частил, хотя и болтать научился по-нашему, видно, не так давно.
— Кто ж он такой, твой Скаррон? — спросил Козак Мамай, — Француз? Живой?
— Живой, коли еще не замучили его паны аристократы.
— За что же?
— За смех. За шутку. За острый язык. Смех до добра не доводит. Так оно было. Так есть. Так будет… — И, помолчав, Пилип добавил: — Я читаю сию книгу, как загрущу.
И, вынув из торок тряпочку красного шелка, Пилип принялся заворачивать своего Скаррона вместе с какими-то другими тремя иль четырьмя книгами.
— Что там у тебя, козаче? — спросил Мамай.
— Пьера Корнеля «Сид», Сореля «Франсион», украинский словник вашего Памвы Беринды да книга одного француза «Описание Украины».
— Француз — про Украину?
— Гийом Левассер де Боплан.
— Де Боплан? — даже вскинулся Козак, даже вспыхнул, даже задергался у него кончик левого уса, что всегда было знаком смятения.
— Вы тут его знавали? — тоже, словно чем-то пораженный, ахнул чудной запорожец.
— Мы побратались когда-то. А потом… дружба врозь. Он строил на Украине крепости для наших врагов. А я…
— Все равно… он любил Украину! — горячо вырвалось у запорожца. — Вот почитайте!
И он протянул Мамаю книгу «Описание Украины», изданную в Руане.
Мамай схватил ее, придвинулся к огню костра, где закипал кулеш, но разобрать ничего уж не мог и, прижав ту книжку к сердцу, сидел и молчал.
Мамай глядел на молодого запорожца, что был так схож с тем Бопланом: уж не сын ли? — и хотелось ему спросить, но не в силах был сейчас и слова вымолвить: набежали мысли о давнем побратимстве с французским дворянином, беспокойным нормандцем, инженером, строителем, что прожил на Украине лет семнадцать-восемнадцать, изучая, приглядываясь, составляя первые обстоятельные карты просторов Украины, записывая и зарисовывая то, что видел в нашей козацкой стороне, а к ней за столько лет прирос щедрым сердцем француз.
Но… тот веселый и быстрый руанец был верным слугою не народу нашему, а польским королям, строил на Украине крепости, чтоб оградить властителей польских — не только от набегов крымцев да ногайцев, но и от восстаний народа украинского, что вновь и вновь пытался сбросить шляхетское ярмо, и от опасного соседства с Сечью Запорожской, о коей слава шла по всей Европе.
Мамаю не терпелось поскорей дознаться: что ж он там написал, руанец, в своей книге про Украину?
Наугад перелистывая странички, он ощупал в сумраке томик де Боплана и… вздохнул.
39
Сколько ж на свете непрочитанных книг!
Сколько стран, дивных краев, которых он еще не видел!
Говоров людских, коих не слышал до сих пор!
Людей разумных, чьих дум Козак еще не знал.
И радостей земных, каких еще не ведал.
И женщин, коих обнять не привелось…
Было еще на свете и множество детей.
Но и дети — были не его дети.
Ему же виделось во сне свое гнездо, жена, ребята-малята и мирный труд, — а должен был он воевать, родной край обороняя от жадных ворогов, простых людей — от панов, затем что знал свой долг перед народом, — однако же случались и такие вот минуты, когда тяжко бывало на душе.
Рука его ненароком коснулась струн, и Мамай, на миг забыв о чудной силе своей бандуры, припал подбородком к деке, и зарокотала бандура в его горячих руках, и он замурлыкал себе под нос:
Побратався сокіл
3 орлом сизокрилим…
И песня та плыла и плыла в спокойном анданте, и ничего слишком печального в ней будто и не было, но Козак, задумавшись, касался струн в кручине, и чудодейная бандура вдруг показала свою дивную силу.
А сила в той тридцатидвухструнной бандуре была такова: когда Мамай играл печальную, все вокруг, кто слышал тот тихогласный рокот, все плакали, ибо не плакать было невмочь.
Когда же заводил веселую, никто не мог на месте усидеть, так все и пускались в пляс, а то еще и хохотали, словно турки, накурившиеся опия, и, ежели Козак Мамай не хотел остановиться, люди умаивались чуть не до смерти в бешеном плясе, особливо если запорожский характерник слишком уж громко да весело пощипывал струны и приструнки: терции да бунты, самые толстые, да басы жиловые, затем что имела каждая из тридцати двух струн свою особую силу.
Однако, на сей раз заиграв ненароком, перебирал Мамай струны грустно, да в меру, так что хоть плакали все помалу, но не горько, а просто закручинились, сами не зная о чем…
Заплакала и мама Михайликова, забыв про кипящий кулеш.
Да и козаки-бедолаги, что ушли от пана Кучи, зашмыгали носами.
И старый козак-дозорный при фигуре до слез опечалился, — поводов для грусти и печали у каждого хватало и тогда.
Да и Пилип-с-Конопель, чудной тот запорожец, и думать забыл про своего Скаррона с его «Комическим романом».
Заплакал бы и Михайлик, кабы плакать умел, да пребывал он в той переходной поре, когда детские слезы уже не льются, а горьких, мужских, бог еще не дал.
Вот так-то все и загрустили.
Заскулил даже чувствительный Песик Ложка, хотя ему и не перепало нынче ни капли оковитой — горилки, да Мамай спохватился, вспомнил о власти своей бандуры, а заметив слезы, скорей, чтоб не бередить сердец, положил ее на пышный душистый ковер седого чабреца.
Почуяв по запаху, что кулеш упрел, путники приступили к вечере, кликнув и дозорных с фигуры — и того старого козака лубенского, киевского, а может, и смелянского, которого звали Петром Гордиенко, и того, что доселе все спал беспробудно, долговязого, рыжего и безбрового парубка, коего товарищи называли Паньком Полторарацким, и приветливого Пилипа-с-Конопель, к которому все приглядывался, желая о чем-то спросить, простодушный коваль Михайлик.
А кулеш получился на славу, дымком прихваченный, как всякий кулеш, что варится в степи или в поле.
Кинув в казанок щепоть перца, добрые люди вечеряли в охотку.
Но грусть еще томила сердца.
То ли от песни Мамаевой.
То ли от тихого и заревого вечера над степью.
То ли от стона осиротевшего сокола, что весь день парил над Мамаем и все еще где-то там, в заоблачной вышине, слышно было, оплакивал свою так нежданно утраченную подругу.
Все молчали.
40
Молчали даже дозорные с вышки, одичавшие в степи и охочие до беседы, — им всегда не терпелось расспросить путников, в кои-то веки с ними встретившись, что там творится на белом свете.
Все молчали, может, еще и потому, что от закатной зари отвести очей не было сил.
Небосклон пылал.
Буйные полосы рассекали треть окоема, играли лиловыми прядями, черными, алыми, оранжевыми, даже неправдоподобно зелеными лентами, каких, кажется, и не бывает в природе небес, — и все это сверкало, переливалось, кипело, реяло, струилось, то угасало, то вспыхивало широким полотнищем вновь, теша глаз и пробуждая в сердце неясную тревогу.
И все это вдруг погасло.
Стало темно. Черно. Сумрачно.
Только последняя узенькая багряная кромка полосой раскаленного железа еще тлела у самой земли.
И не хотелось очей от нее отводить.
Подкинувши в костер сухой таволги и терновника, Пилип-с-Конопель стал заворачивать книги в лоскут красного шелка, и Михайлику, который почти не знал грамоты и по-нашему, захотелось хотя бы потрогать те чужеземные страницы.
Приглядываясь в неверном свете огнища, Михайлик внезапно увидел нечто такое, что привлекло его больше, чем книги: на миг мелькнули пред ним чьи-то жаркие очи, намалеванные на деревянной дощечке.
— Что это? — растерянно и даже будто в испуге спросил Михайлик.
— Портрет.
— Чей?
— Одной дивчины.
— Кто она?
— Не знаю.
— Где она?
— Сам ищу… Где-то здесь, у вас, на Украине.
— Кто это поличье писал? — взглянул и, пораженный тем, что увидел, вскрикнул Козак Мамай.
— Один голландец.
— Кто?
— Рембрандт ван Рейн.
— Кто-кто? — в изумлении переспросил Козак.
— Рембрандт.
— Где ты взял это?
— В Амстердаме, в Голландии.
— Когда?
— Минувшим летом.
— Рассказывай…
И, путаясь в трудных оборотах украинской речи, которую чужеземец вдруг словно позабыл, сбиваясь и повторяя несколько раз одно и то же, Пилип поведал о таких вещах, что сразу не взять и на веру, но Мамай из рассказанной французом истории уже кое-что знал, а кое о чем догадывался, ибо дело шло о человеке ему знакомом и даже близком.
Мамай отнесся к Пилипу с доверием не только потому, что видел людей насквозь, но еще и потому, что слыхал уже немножко про молодого нормандца, на Сечи прозванного Пилипом-с-Конопель, оттого, должно быть, что дома, в Руане пли в Париже, звали его Филиппом Сганарелем или в этом роде, — он уже слыхивал, Мамай, про того хлопца, про пылкую душу, прихотью судьбы иль собственной охотой занесенную так далеко от родного дома — на Сечь Запорожскую, куда в те времена забредали, скрываясь от мести своих панов, искатели правды, воли и приключений — чуть не из всех стран Европы и Азии. Бывали тогда промеж козаков и россияне да поляки, и персы да армяне, и арабы, и афганцы, шведы и немцы, татары, турки… Не часто, не много, однако же приходили со всей земли, — ведь для того, чтоб окозачиться, говорят, надо было лишь прочитать «Отче наш», перекреститься и выпить коряк горилки, — хотя это, верно, и не совсем так, ибо не только «Отче наш» и крестное знамение… нет, нет!