Они стояли втроем на кургане под фигурой, мама и два сына, за руки взявшись в темноте.
Держались за руки и глядели на запад, на далекую полосу раскаленного железа, что становилась тоньше и тоньше, однако не остывала, словно ее только что вытащили из горна в небесной кузне и бросили на наковальню, — где-то там, где слились небо и земля на супружеском ложе, — и вот уже ударили с размаху по раскаленной полосе, и взлетели искры и рассыпались звездами по всему куполу небес.
Матинка и Михайлик дивились игре закатного света.
Туда тянулся взглядом и Пилип.
Там где-то, на западе, в Нормандии, в Руане, была и его матушка, которую вспомнил в тот миг.
Там где-то лежала его далекая отчизна, куда путь ему был судьбою заказан.
Он даже зажмурился, подумав о своем Париже.
Вот лиловые марева Сены…
Новенькая церковь Сорбонны, рядом с которой жил, пока учился в Париже…
Шальная девчонка, что вскружила ему голову, тогда еще… давно… до мимолетной встречи с Кармелой…
И вдруг ее взгляд блеснул, засиял перед ним…
И вдруг страшно закричал Михайлик:
— Огонь! Огонь!
43
И до того он громко своим басом заорал в степи, пустопорожней и немой, что даже господь бог на небесах проснулся.
— Опять горит где-то фигура, — сонно сказал он. — Снова спать не дают, анафемы!
— Господи боже ты мой! Так это ж сызнова — война! — И святому Петру уже и спать расхотелось. — То вся Европа воевала полных тридцать лет. То голландцы с англичанами сцепились. То шведы и поляки никак поладить не могли. А тут…
— Война, — ворчал господь. — Все войны да войны… чисто бешеные псы! И зачем только я их наплодил! — И бог, уткнувшись в темную складку тучи, захрапел безмятежно.
Но святому Петру не спалось.
Одолевали невеселые мысли.
И он глядел в ту сторону, где одна за другой занимались в степи сторожевые фигуры — первые знаки новой войны.
44
— Огонь! — взывал Михайлик.
А огонь, огонь буйный и зловещий, и впрямь рвался в небо с дальнего кургана, на котором высилась соседняя фигура, и там, за краем неба, дальше и дальше, еще да еще.
Степь оживала.
— Огонь! — крикнул и Пилип-с-Конопель.
— Война таки… опять! — вздохнула и Михайликова матинка, зная, что не минет она, проклятая, на сей раз и единственного сына ее, ибо войны, как справедливо сказал некогда Гораций, — войны ненавистны матерям.
Не успели наши путники опомниться, как Пилип-с-Конопель, исполняя козацкую службу, уже высек огонь и мигом подпалил славно вываренную в крепкой селитре кудель.
Пламя вмиг охватило смоляные бочки, загудело, завыло, облизало черное небо, вспугнуло всю птицу, и воронье, почуяв близкую поживу войны, закружилось над зыбким огненным столбом.
Фигура пылала, и на том дозорная служба при ней кончилась, а трем козакам надо было поспешать к родной матери — далекой за порогами Сечи.
И Пилип, и старик Гордиенко, и тот долговязый кинулись к стреноженным коням, что паслись неподалеку.
Принялись седлать своих и Мамай с товарищами.
Явдоха, мама, наскоро увязывала харчи и куховарский припас.
Михайлик помогал ей.
А Пилип-с-Конопель, подбежав к Козаку, спросил:
— Кто с кем воюет?
— Самозваный гетман Гордий Гордый, — отвечал Мамай, и его высокая левая бровь поднялась еще выше, и дернулся, распушился ус, и, озаренный пламенем, он казался рыжим, даже красным. — Воюет гетман Однокрыл.
— Но с кем?
— С нами. С ним и с ним. И с нею, с Ковалевой матинкой. С тобою, хлопче. С Украиной.
— Нарушил-таки присягу, — сердито буркнула Явдоха.
— Что за присягу? — спросил Пилип.
— Переяславскую, — сказал Михайлик.
— Нарушил, стервец собачий! — И Мамай — он потянул из чубука, но люлька, проклятая, погасла, — взъярился, люто сверкнул оком, а мы подумали: никто и не ждал в сем сюжете ни войны, ни крови, хотелось — повести легкой, веселой, но как же пойдет все теперь, если, как всегда нежданно, грянула война?
Острое и забавное — на трагическом фоне очередной войны? Веселость в часы скорби? Шутки — в травах, забрызганных кровью?
Пускай и так…
Именно так.
Тарас Григорьевич Шевченко говорил же когда-то про неисправимых своих земляков, что не могут они не прошить порой и самую суровую материю хотя бы едва заметной шуткой: «Земляк мой, случается, — ненароком, конечно, — и в потрясающий финал «Гамлета», что ли… ввернет такое словцо, что и сквозь слезы улыбнешься…»
И этот смех сквозь слезы — в годину бедствий, в лихолетье, смех, от коего легче дышится в тяжкий час, смех, который помогает отбиваться от ворога, шутка и острое слово, и насмешка над супостатом, и хохот, когда «бьют лихом об землю», когда и само горе смеется, всегда и всюду смех: веселый и горький, добродушный или ядовитый, но смех, но шутка — даже в печали, — не это ли на протяжении столетий стало в жизни Украины чуть не главной приметой ее национального характера? — так, может, и теперь не будет большим грехом показать нечто чудное, острое на трагическом фоне грянувшей войны, которой никак не ждали мы с вами в сей миг…
— Так-то, — задумчиво говорил Мамай французу, — отступник гетман пошел-таки против народа.
— А с каким войском? — спрашивал Пилип.
— С наемным, парубче.
— Кто ж там у него?
— Кроме украинцев, сбитых с панталыку мерзкой болтовней, там и паны ляхи да татары, угры и сербы с хорватами, немецкое рейтарство, что, как старая потаскуха, продается любому…
— Кто лучше заплатит… — добавил француз, который и тогда уже хорошо знал, что такое немецкие вояки.
Они быстро управились с конями.
Студеный ветер дохнул нежданно, и стало холодно, а может, дрожью проняло от тревоги, что охватила мирных людей, как только вспыхнул на дальней башне пламень бедствия.
Когда настала пора ехать, Мамай спросил:
— Ты племянник де Боплана?
— Сын его сестры.
— Выезжая отсюда в Париж, Боплан обещал вернуться на Украину… года через три.
— А через два — умер.
Скинув шлык, Козак перекрестился, а чтоб не увидел кто при свете пылающей фигуры влажных его очей, Мамай поспешно подтянул подпругу и вскочил на Добряна.
Сели на лошадей и остальные.
Мамай сказал:
— Трогайте без меня. А я вернусь. Неотложное дело.
— Это где же? — спросила Явдоха.
— В гетманском войске.
— Надолго?
— На одну ночь. Потом…
— А там вас не убьют? — забеспокоился Михайлик: не хотелось ему разлучаться с Козаком.
— А ты — куда же? — улыбнулся Мамай.
— Мы — с мамой, — молвил Михайлик.
— Как мы и шли, Козаче, с тобою, — кивнула матинка. — В город Мирослав.
— А ты? — спросил Козак француза.
— Против гетмана, — сказал Пилип. — На Сечь.
— До Сечи, други, вам уже не добраться, — возразил Мамай. — Схватят однокрыловцы.
Француз как-то по-своему выругался.
И спросил:
— Куда ж нам ехать?
— В Мирослав. Все разом поспешайте туда.
— А там — кто?
— Те, кто верен остался народу.
И добавил для одного лишь Сганареля:
— Там дивчина, которую ты ищешь.
— В путь! — живо сказал Пилип. И спросил у Козака Мамая: — Свидимся? В Мирославе?
— Будем живы, свидимся. — И Мамай поклонился: — Прощайте, панове товариство!
И все, как водится в час войны, когда прощаются, не очень-то веря в будущую встречу, все обнялись и поцеловались.
Поцеловав, с коня не слезая, руку Ковалевой матинке, Мамай сказал:
— Вам, матуся, в дороге быть за атамана.
— Да я ж — только старая баба, голубок.
— Вы — мать. А мать на войне… — И попросил: — Доехав до Мирослава, тарпанов диких пустите на волю.
— Ладно, — отвечала Явдоха.
— Самый ближний путь вдоль речки Волчьи Воды.
— Знаю. Прощай!
И, обернувшись к Михайлику, козакам, дозорным с фигуры, Явдоха приказала:
— В путь.
Но не успели они еще двинуться, Козак Мамай тронул своего коня.
От пламени смоляных бочек окрест было светло, что днем.
Но Козак Мамай в ночь нырнул, как в море.
И пропал.
45
Вот так он и пропадал, когда надобно.
Однако ж был он не дух бесплотный, вот и таланило ему не каждый раз.
Когда его к вечеру второго дня схватили однокрыловские желтожупанники, он из рук пяти десятков гайдуков, известно, вырваться не мог и оказался в узилище, в холодном подвале, за тяжелой кованой дверью.
Его продал Демид Пампушка-Куча-Стародупский.
Захваченный в степи гетманским дозором, пан обозный, — а он все был без штанов, не разыскав еще голубого рыдвана, где оставалась его Роксоланочка, — мирославскнй обозный претерпел немало стыда от насмешек Однокрыловых подручных, а потом и от самого пана гетмана, когда вельможный голоштанник предстал пред его очи.
Гордию Гордому, прозванному в народе Однокрылом, разумеется, и на ум тогда не могло прийти, чтобы этакий лысый пузан, получивший от пана гетмана изрядное приданое за бывшей его полюбовницей, чтобы этакий тюфяк да стал одним из посягателей на булаву, каких всегда немало водилось на многострадальной Украине.
Он торопился в город Мирослав, пан Пампушка-Стародупский, в стан Однокрыловых недругов, чтобы оттуда повести свои коварные умыслы против гетмана-отступннка: изменник спешил изменить изменнику.
И вот теперь, угодивши в лапы ясновельможного пана Однокрыла, так сказать «родича» своего (через Роксоланочку), чтоб задобрить гетмана, чтоб отплатить и Мамаю за вчерашний глум — за испоганенное паленым пером каждение и позорно потерянные штаны, — он выдал гетману нашего Козака, коего только что встретил на околице села Бурякивки, где отаборился на ту ночь в походе гетман.
Когда запорожца схватили, пан гетман, радуясь такой удаче при самом начале войны, велел поскорее бросить опасного врага за решетку и поставить вокруг узилища, кроме обычной стражи, еще десятков десять немецких рейтаров, ибо он уже слыхал про всякие колдовские штуки анафемского Козака.
Гетману, правда, хотелось порешить докучного запорожца немедля, однако ясновельможный положил до утра протрезвиться малость, чтоб уже на свежую голову заняться столь приятным делом, как привселюдная казнь богомерзкого колдуна и смутьяна, затем что у Гордия Гордого было немало оснований люто злобиться на Козака Мамая…
Великая ненависть терзала душу гетмана всю ночь, а причин для такой силы чувства у пана ясновельможного было предостаточно.
Кой-какие причины — тайные, и говорить о них здесь еще время не пришло.
А кое-какие были ведомы всем, и, пока Мамая Козака носила еще земля, это бросало тень на славу властолюбивого и спесивого гетмана.
Однажды, к примеру, — было то еще на Сечи, в ту пору, когда нынешний гетман ходил в генеральных писарях Войска Запорожского Низового, — они побились с Мамаем об заклад: кто кого перепьет.
Засели они в шатре генерального писаря, поставили изрядный бочонок и давай хлестать.
Уж и вечер прошел, уж и ночь настала, а Козак только знай меняет в шандале свечку за свечкой да подстегивает генерального, вишь, писаря: еще корец да еще корец!
А под самую зорьку видит наш Мамай, что Однокрыл уже из силы выбился и заснул.