Сквозь открытые окна в дом заглядывали охочие послушать раду — козацкая голытьба, челядь ремесленников, школяры, спудеи — сиречь студиозусы, монахи, торговцы, женщины, дети.
Порой подымался на майдане гомон, но те, кто был у самых окон, шипели и цыкали на задних, а те — на стоящих дальше, и гам снова и снова утихал, ибо каждому понятно было, что мешать в столь важном деле не следует, да и хотелось всем поскорее узнать, что́ затевается там, на той широкой раде.
Люди, притихшие у окон, сосредоточенно внимали каждому слову.
И тут же всё шепотом передавали тем, кто стоял, ожидая, у них за спиной.
А те — дальше и дальше.
И Соборный майдан, и весь Мирослав, да и вся Долина мигом узнавали — кто и что сказал в покоях владыки.
А это ведь надобно было знать каждому, ибо в покоях владыки уже завязывался спор: отец Мельхиседек, у бога многомилосердного моля терпения, угрюмо спорил с паном Демидом Пампушкой, коего ясновельможный гетман, во внимание ко всем его заслугам и услугам, дня три тому назад, когда Козак Мамай был уже в темнице, милостиво отпустил в Мирослав.
Пампушка-Стародупский и владыка спорили, а все, почитай, кто был там, пособляли своим словом разгневанному мирославскому владыке, духовному отцу и военачальнику.
5
Опершись у стола на резной, черного арабского дерева аналой, — он привык разговаривать стоя, — отец Мельхиседек, до сих пор не избавившись от прежних запорожских повадок, обращался к мирянам с такими от сердца словами:
— Послушайте меня, старого пса, братчики, что я скажу вам: снова придется слать письма о помощи.
— Кому? — спросил Пампушка-Стародупский.
— Кошевому на Сечь.
— Посылали уже, — возразил Пампушка.
— Аж три! — добавил тонюсеньким голоском реестровый сотник Хивря, неугомонный злоехида, еще не старый, опрятненький и весьма женоподобный человечек. — Аж три письма!
— А где они? — спросил епископ. — Однокрыловцы хватают наших гонцов. Придется снова слать бумаги: еще и по городам, ко всем полковникам, кто верен Украине. Да и писать московскому царю…
— Про что писать? Про то, что царь должен ведать и сам?
— Про все! Про то, что пан Гордий Гордый, генеральный писарь Войска Запорожского, отрубил в Киеве, в Гадяче, в Черкассах головы двум десяткам козацких военачальников, самозванно объявил себя ясновельможным и, захватив знамена, булаву, клейноды и казну покойного нашего гетмана, нарушил присягу, данную и Москве.
— Про это мы царю уже писали! — выкрикнул Пампушка.
— А теперь, — словно и не слыша, продолжал архиереи, — клятвопреступник с панами-ляхами, с наемными сынами Европы да с ордами Карамбея о сорока тысячах крикливых крымчаков, белогородцев и ногайцев разоряет села и города Украины, подступил уж и к нам, чтоб захватить несметные сокровища, когда-то и где-то сокрытые в Калиновой Долине запорожцами, сокровища, кои позволят Однокрылу купить в Азии и Европе такую рать, что не устоим против нее — ни мы, ни ты, пресветлый царь, когда он двинется и дальше, на Москву. А если он, захватив Мирослав (хотя мы во храме всем миром крест целовали — не сдаваться ворогу живьем), двинется и далее, к Путивлю, где твои бояре с войском отаборились, а к нам зачем-то не идут, дабы их истребить, — чтобы затем и за тебя приняться, царю наш, на Москве…
— Все то же, что в трех ранее отосланных письмах! — вырвалось у Пампушки.
— Не в трех, а в четырех уже! — поправил его женоподобный сотник Хивря, и его тоненький голосок был звонок, как бывает у молодой на второй день свадьбы. — Да, в четырех!
— Вот видите, — обрадовался пан Куча. И добавил — Да и про наши сокровища писать не стоит. То ли есть они, то ли нет их… кто знает! А царь спросит: где они?.. Неосмотрительно!
Но владыка, как бы не слыша остороги, продолжал:
— И вот… идя супротив Москвы, сей черный лебедин разоряет наши села и города. Пылает Украина. Но наперехват клятвопреступнику, дабы преградить ему путь на Москву, оружно встают посполитые обоих берегов Днепра. Так спасай же нас, царю! Спасай нас и себя… Вот так и напишем ему, царю московскому!
6
— А царь подумает, ваше преосвященство, что мы тут испугались, — снова забеспокоился Пампушка.
— Подумает! — живо подхватил тот самый Хивря, румяный, щекастый, как пожилая тетка, длинноносый и безусый, с жиденькой чупринкой, с большущими синими глазами, глядевшими на все с укоризной, нелепый сотник, о коем все знали, что он обабился (дома он за милую душу месил тесто, доил коров, прял и шил, а то хаживал и за бабку-повитуху, ибо и в том деле знал толк, за что его и прозвали Хиврею), да и впрямь он больше походил на какую-нибудь пожившую святошу, чем на бравого реестрового сотника. — Подумает, что испугались, — повторил пан Хивря, — да за шкуру нам сала и зальет… еще поболе, чем теперь! — И он нагло вытаращил глаза на царского воеводу Савватея Шутова, сидевшего у стола бойкого старичка, боярина, издалека прибывшего сюда, дабы в меру сил поднажиться, и прилагавшего к сему делу немалые старания, а занимали его в Мирославе не люди, не правда, а шинки и барыши от горилки, что весьма беспокоило и пана Хиврю, который держал в Калиновой Долине до прибытия сюда воеводы Шутова десятка два шинков. — Зальет нам царь за шкуру сала, вы не думайте.
И тут-то пан обозный, Демид Пампушка-Куча-Стародупский, наконец решил: настало время повыгодней показать себя истинным сторонником Москвы, — сие могло пригодиться в исполнении его далеко идущих умыслов, ибо пан Пампушка, посягая на гетманскую булаву, отлично понимал, что без помощи обманутого народа (даже и с кучей червонцев — из желанного запорожского клада) против лукавого лебедина он один ничего поделать не сможет, вот и вознамерился теперь морочить мирославцев, возглашая свою приверженность Москве.
И Пан Куча воскликнул:
— Ты смеешь, пан сотник, такое плести против его царского величества?!
— А ежели царские воеводы ловчее королевских обдирал! — тоненько пропел пан Хивря, кивая на боярина Шутова. — Шинки да корчмы! Чьи они были? Мои да королевские. А стали? Царские! А все прочее? Как было всегда! Даже арендаторы шинков — те же самые: как торчали за стойками рыжие да черные пейсы, так и торчат!
— Пейсы, пейсы! — рассердился боярин. — Да они только и платят царскому величеству! Ваши-то магистратские… должны они доходы сбирать…
— Сдирать, а не сбирать! — крикнул женоподобный сотник.
— А где они, доходы? Где? Старши́на ваша, старосты, бурмистры нас, воеводу царского, не слушают! Все дела, городские и козацкие, вершат без нас! Вот нам и остаются лишь поборы…
— А как же! — снова зазвенел пан Хивря. — Грабеж и подати завели не хуже ляхов: дай и дай, не стельный, а телись! С кого шкуру дерут, а с кого уж и сало топят!
— Врешь, тетка! — не сдержавшись, рявкнул наконец бывший полковник, точно солью сыпанул в глаза Хивре. — Нет же такого, как бывало при польских панах. — И обратился к окружающим — Нет же у нас такого, как по городам под властью Однокрыла?
И рада вся, и весь майдан взгомонились и зашумели, — в Мирославе-то собрались уж тысячи людей, которые, бежав от гетманского глумления, рассказывали тут про те самые беды, что терзали Украину и при господстве Польши: однокрыловцы истребляли добрых людей, словно траву косили.
И люди на майдане, будто от боли, кричали:
— Глумятся над верой!
— Бьют!
— Пускай бьют, масла не выбьют!
А какой-то древний лирник, по ту сторону окна, слепой, с лицом, покрытым шрамами, бывший козак, молвил с горечью, словно бы про себя, но так, что его услыхали все:
— Наши люди до того обеднели: горло перережь — кровь не пойдет! Но всё режут и режут…
— Слышишь, Хивря? — спросил архиерей.
— Я ж — не про это! Я — про шинки. А что бедных людей обирают паны поляки…
— А сам ты шкуры не дерешь с крепостных да хлопов?
— Глас херувимский, а глаз сатанинский!
— Мелочи тебе солнце застят! — высокопарно сказал женоподобному сотнику пан Куча-Стародупский, и не потому сказал, что были у него такие уж твердые убеждения, а потому лишь, что в ту пору пану обозному было это выгодно и удобно. — Мелочи солнце застят, пан Хивря! Москали — братья наши по вере православной! Чего ж ты тявкаешь, собака?!
— Я ж не про веру — про шинки! За горилку-то денежки кому перепадают?
— Ты сам не прочь загребать их, старый шинкарь? — ехидно спросил Пампушка, искоса взглянув на Савватея Шутова, на воеводу: какое впечатление производит на него сие заступничество?
Но воевода старенький уже тихо, что ребенок, спал.
7
— Ну, наговорились? — не скрывая насмешки, спросил епископ Пампушку. — Нашли, где правда? — Он-то хорошо знал подлинную цену, как мы теперь сказали бы, патриотической болтовне пана сотника. И епископ спросил у рады: — Так что ж, народ честной? Еще одно письмо царю пошлем?
— Как же! — в один голос выдохнула вся рада, и сразу там, за окнами, одобрительно загудел весь майдан.
— Будем писать, преподобный и любимый наш владыка, — торжественно подтвердил за всех старый гончар Саливон Юренко, по-уличному прозванный Саливоном Глеком, что значит Кувшин, и все согласно закивали головами, поддерживая слово достойного мирославца.
Однако сызнова выскочил Пампушка, потому как не оставляла его надежда — любой ценой пошатнуть любовь горожан и их доверие к этому монаху, снова ставшему военачальником.
— Да что ж мы еще можем написать царю? В четвертый раз просить о помощи, не уронив этим своего достоинства?
— А мы ему, дабы не уронить достоинства, напишем, пане обозный, этак… — И архиерей остановился, собираясь с мыслями, и трудно было взять в толк, не шутит ли его преосвященство, когда он вновь заговорил — А мы ему напишем вот так: «Коль ваше царское величество безотлагательно не пришлет сюда на подмогу свои полки, всем нам тут жаба титьки даст, сиречь нам конец настанет, да и вам самим там, на Москве, пресветлый царю, солоно придется!»
— Хо-хо-хо! — тоненько, словно престарелая пани, захихикал пан Хивря.
— Так и напишем его царскому величеству?! — вскричал и Пампушка, начисто лишенный запорожского юмора. — Жаба титьки даст? Я слов таких не подпишу!
— Подпишем и без тебя, — усмехнулся епископ.
— Это ж не ваша забота: вы — архиерей, а не атаман!
— Архиерей, волей народа, снова был вынужден стать мирославским полковником.
— Нешто перевелись на свете настоящие козаки? — спросил Пампушка, выпячивая живот.
— Ты — про себя? — спросил епископ.
Все захохотали, а Пампушка-Куча, видя опасность положения, сказал:
— Никто не захочет воевать под водительством чернеца!
— Никто? — спросил владыка. И, помолчав, сказал — Ну, коли так… — и поклонился раде — Я прошу мир уволить меня от ратных забот.
— Как-как? — не расслышав, удивленно спросил кто-то по ту сторону окна.
— Возьмите у меня пернач. — И владыка не спеша переложил на край стола знак своей полковничьей власти.
— Не возьмем, — строго сказал кто-то в покоях.
— Не возьмем! — закричал и тысячеголосый майдан.
— Я ведь немощный старый монах… — начал было архиерей, но его прервали голоса в покоях и на майдане:
— В воду его, старого!
— Сору ему на голову!
— Киями его, собаку!
— Киями, чтоб не артачился!..
И это было самым высшим знаком любви и почтения к бывшему запорожскому полковнику Миколе Гармашу, знаком всенародного доверия к его душевной чистоте, к ратным талантам, ко всему доброму, что было у их духовного отца, снова ныне вставшего на защиту правого дела.