Видели люди, что каждый день преловко вырезал он хитромудрые узоры на тех на трех новеньких столбах.
Видели, как среди базара, усевшись на крашеном помосте, он плел из крученых цветных веревочек с конским волосом крепчайшие петли — запас делу не порча! — а потом долго разминал их своими длинными, толстыми пальцами, а еще мылил веревки марсельским мылом, на кровные денежки купленным, а уж потом…
Но никакого «потом» в этом скучном городе у палача еще не было: Оникий Бевзь, художник своего дела, томился без работы.
И только вчера вечером пан Куча впервые позвал его к себе домой, подал серебряный ковш горилки и приказал сегодня потрудиться над брошенными в темницу ненадежными чужеземцами.
— Они, поди, католики? — спросил Оникий Бевзь.
— За то и повиснут! — отвечал Пампушка.
«Ну-ну!» — скорчил удивленную рожу Бевзь, ибо к пану Пампушке он был приставлен для наблюдения святой конгрегацией и знал, что пан обозный — тайный католик.
Выходя вчера из дома обозного, Оникий Бевзь впервые лицезрел красавицу Роксолану, обходительно поклонился ей, как его учили в полтавской бурсе и в тайной ватиканской школе, где-то в Варшаве, поклонился и еще раз, хоть пани и не ответила; она, ясное дело, презирала, как и все паны и шляхтичи, низкое ремесло палача, не считая его высоким искусством.
И вот теперь, красуясь среди базарного моря на высоком помосте под виселицами, нагло вырядившись в купленный на базаре запорожский жупан, Оникий Бевзь, негромко напевая «херувимскую», поправлял возле виселиц широченный ковер — с красными цветами по черному полю, передвигал под петлями круглые резные табуретки, переставлял то туда, то сюда большое деревянное распятие и вдруг увидел женушку пана Кучи, красивую и прельстительную, на почетном панском месте, меж чернобривцами да ноготками, у самого помоста, за огромной плахой, коей применения здесь нынче не ждали.
Оникий Бевзь учтивенько поклонился милейшей пани Роксолане Кучихе.
Та, разумеется, на вежливый поклон не ответила, но пан Бевзь и не обиделся, понимая досадные условности света.
Он красовался.
Перед жадными до всего глазами пани Роксоланы.
Перед толпой, которая, бросив свои базарные дела, уже бурлила вокруг виселиц, ибо всегда найдутся любопытные зеваки, да еще при таком заманчивом зрелище, как повешение двух, почитай, десятков ни в чем не повинных людей.
29
Палач поплевывал на руки, потому как гайдуки на телегах уже подвозили всех обреченных на казнь, связанных по рукам и ногам, и переносили их на крашеный помост, словно дубовые колоды.
Чужестранцев было много, а виселиц — только три, а палач один, посему зрелище обещало быть затяжным и оттого еще более назидательным.
— А ты их развяжи! — насмешливо крикнула Бевзю любопытная ко всему молодица, Настя Певная, а по-русски мы сказали бы — Неминучая, которую почему-то одни звали Дариною, то есть Одаркой, другие — Настей, а иные еще как-то, и она на все отзывалась, затем что любая шинкарка должна отзываться на любое имя, тем паче что она неведомо откуда появилась в Мирославе и предерзко открыла свой собственный шинок, хотя разрешалось торговать горилкою в одних только царских. Она, эта анафемская молодица, умудрялась и выручку иметь выше, чем у царских шинкарей того города, большей частью старых евреев, ибо эта проклятущая баба привлекала к своему шинку козаков и горожан не только неразведенной хмельной горилкой, но и своей хмельной и мрачной красотою, чуть косящими глазами, легкими своими песенками, солеными шутками, что так и сыпались с ее бестрепетных уст, влекла к себе и своим частым, глубоким дыханием, — а оно учащалось под любым парубоцким взглядом, на нее обращенным, поднимая и без того высокую, совсем еще девичью грудь, — и звонкого сердца биением, которое мог слышать каждый, еще и не прильнув, даже рукой не коснувшись, а только глянув на горячую молодку и приняв из розовых пальчиков Насти-Дарины добрую кварту адамовых слезок.
Услышав гибкий голос, от коего мгновенно вспыхивало мужское естество каждого исправного козака, Оникий Бевзь приветливо кивнул ей, но на издевку шинкарочки даже усом не повел.
— Развяжи-ка их! — еще раз крикнула, подзуживая, шинкарка Настя-Дарина.
— Нет дураков, шинкарочка Одарочка! — красуясь в алом жупане, ответил пан кат.
— Почему же? — отозвалась Настя Певная.
— Один я, развязавши, с ними не справлюсь, ягодка.
— Но это ж небось тошно? Казнить связанных? — гадливо поморщилась Настя Певная.
— Пустое! Безопаснее.
— Даже смотреть на твою морду противно: грязная работа.
— Ого! Они ж сопротивляться будут, кралечка моя писаная.
— А то развязал бы. Иль боишься? — И вдруг Одарка-Настя рассердилась-разгневалась — Тьфу на тебя! Еще и жупан напялил! И смотреть на такую равнодушную работу не хочу! — И шинкарка, что было силы пробивая себе дорогу в толпе, поспешила с базара прочь.
Снова поклонившись пани Роксолане, кроткий и учтивый палач потянул к виселице своего первого в этом городе крестника, перекрестил его, ткнул в зубы золоченый крест и занялся какими-то тонкостями своего ремесла, но все делал не торопясь, спрохвала, рисуясь перед угрюмо притихшей толпой, которая нисколечко не сочувствовала его делу, ни-ни!
Но вдруг пан кат заторопился.
Некий тревожный шум донесся с майдана, и Оникий Бевзь, натура утонченная, в предчувствии какой-то неприятной неожиданности, заспешил, заторопился, чтоб ему, упаси бог, не помешали выполнить служебный долг.
Он заторопился еще больше, когда, оглянувшись, заметил нескольких чумазых мальчишек, которые, запыхавшись, пробивались к помосту и верещали на весь базар:
— Владыка не велел!
Но Оникий Бевзь и не слыхал будто, хотя и понимал, что сей крик должен приостановить казнь чужеземцев.
— Владыка вешать запретил! — охрипшими от бега и волнения голосами закричали ребята.
Кат продолжал свое дело.
А весь базар зашумел, загудел, завыл. Да что за дело особе государственной до толпы неотесанных голодранцев и гречкосеев.
Люди бросились было к помосту, однако три ряда гайдуков Пампушкиных, выхватив сабли, преградили дорогу негодующей толпе, которая уже стала теперь единым целым.
Все это было так занятно, что пани Роксолана, если б ее пустили поближе, влезла бы, верно, и под самую виселицу, чтобы все видеть вблизи, чтоб заглянуть в глаза и кату и его жертве.
Ее притягивали угольно-черные глаза связанного серба, Стояна Богосава, с коим возился Оникий, — она ведь, Параска-Роксолана, в своей животной любви к жизни, никак не могла постичь презрения и безразличия к неотвратимой смерти, которые проявлял этот сербиянин, Стоян Богосав.
Уже петля змеей обвила шею, и Роксолана аж ногтями впилась в ладонь, чтоб не зажмуриться в самый острый миг, — она не отрываясь смотрела и смотрела и уже ничего на свете не знала, кроме этих на диво спокойных глаз приговоренного к смерти серба, в которые ей так хотелось заглянуть поближе.
Но тут стремительный вихрь взбудоражил весь мирославский базар.
30
— Именем владыки! — подбегая, проревел своим басищем Михайлик.
— Остановись, катюга! — вскричала и матинка.
— Гальт! — гаркнул по-немецки и Романюк.
Но Оникий Бевзь неколебимо продолжал свое.
Тогда Михайлик вскочил на крашеный помост, чтоб вырвать Стояна Богосава из петли, но собачьей сворой гайдуки набросились на богатыря, да тут же разлетелись во все стороны, как переспелые груши с ветки.
Михайлик опять прыгнул было на палача, но гайдуки на сей раз, став осмотрительней, скопом навалились на него сзади и сбили с ног.
Свалили они и старого Романюка, но дался он им в руки тоже нелегко.
— Сонм лукавых одержаша мя, — бормотал Оникий Бевзь, стирая пот с выпуклого узкого лба и искоса поглядывая, как там гайдуки наводят порядок.
Наводили они его и впрямь старательно. Только Явдоху, маму Михайлика, никто из них не приметил, ибо хлопот у бравых молодчиков хватало и без нее.
А наша милая матинка, подкравшись к помосту и вытащив из-за пояса кривой ятаган, с которым никогда и нигде не расставалась, уже рассекала крепкие путы на сербах, хорватах и поляках, что лежали в ожидании своей смерти.
Они узнали мать Михайлика и доверчиво глядели, когда ж подаст Явдоха знак, хоть и трудно было вытерпеть, ибо товарищ их, Богосав, стоял уже с петлей на шее, и шаткий табурет премерзко поскрипывал под ним.
Жизнь певца подходила к последней грани, и Роксолана Кучиха, стоя у помоста, уже ничего не слышала и не видела, кроме черных-пречерных, спокойных глаз приговоренного к смерти сербиянина.
Оникий Бевзь, толстенный кат, уже готов был выбить из-под ног Стояна табурет, напряжение в толпе росло, и Романюк не выдержал.
Рванувшись от гайдуков, седовласый гуцул нечеловеческим усилием высвободился и бросился к сербиянину, товарищу, коего сам же и подбил на опрометчивый шаг, что и привел их сюда, к этим трем виселицам.
Неизвестно, чем кончился бы этот рывок, если бы в тот же миг, ценою страшного напряжения доселе не испытанных сил, не вырвался и не вскочил на помост и Михайлик.
Вскочили сразу и все сербияне да поляки, коих успела освободить от пут Михайлнкова матинка.
Ввязывался в бой с гайдуками и весь майдан.
Гнат Романюк, Михайлик и сербияне с поляками кинулись к виселице, ибо Стоян Богосав уже забился в воздухе.
Но спасение Стояна подоспело и без них.
Неведомо откуда взявшись, на помосте возник перед катом Козак Мамай, без сабли, без шапки, без бандуры, как бежал тогда из гетманской темницы, — даже в одном сапоге, потому что другой, тот красный, сафьяновый, еще и доселе, видно, болтался на гетманской виселице в Буряковке, подвешенный каким-то шутником.
Двинув Оникия Бевзя в челюсть, так что вверх ногами слетел тот с помоста, дюжий Козак Мамай вырвал у гайдука саблю, быстро перерубил веревку и успел подхватить Стояна.
И только теперь подоспела на майдан вся мирославская рада во главе с епископом Мельхиседеком.
Явился на базар и куцый монашек Зосима и, с чувством честно выполняемого служебного долга, заговорил тем противным панским голосом, что у некой породы деятелей прорезывается в течение первой же недели их государственной службы в прихожих у всяких панов-начальников.
— Именем владыки! — растягивая слова, торжественно возгласил келейник и добавил, обращаясь к Оникию Бевзю, когда тот, отряхиваясь, не без свойственного ему достоинства как раз выбирался из-под помоста, куда его швырнула быстрая рука Мамая — Чужеземцев вот этих… того… вешать их… гм… не велено!
И такой он был паскудный, этот служебный голос куцего монашка, что гадко стало даже палачу, наглецу этому, и он выругался:
— Поди ты… ик… — начал было лаяться Оникий, но от злости ему сжало горло, и он не смог ни ругнуться до конца, ни остановиться, и завел без остановки одно — Ик… Ик!.. Ик!.. Ик!..
— Сними, катюга, козацкий жупан! — зловеще подступая к нему, приказал Козак Мамай.
— Ик!.. Ик!.. Ик! — отшатнувшись, только и смог ответить Оникий.