Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица - Александр Ильченко 6 стр.


— Ах, матери вашей болячка! — в досаде крикнул пан Демид и, не долго думая, выхватил стрелу из сагайдака одного из джур, рванул тетиву, но спустить не успел, оттого что в лук, сам не помня что делает, вцепился потрясенный Михайлик.

— Пане! Опомнитесь!

Что-то вскрикнула по-своему и татарка Патимэ, ибо сокол и у них — птица священная.

Охнула и наша Я вдоха:

— Побойтесь бога, пане!

— Меж богом и мною в столь сокровенный миг — не потерплю никого, даже глупой птахи, — велеречиво ответствовал обозный, но, глянув снизу на громадину Михайлика, на его дрожащие, совсем белые губы, на его прездоровый кулак, на его жаркие очи, Пампушка лук опустил, стрелу бросил, даже вздохнул, словно бы и у самого отлегло от сердца, что не убил сгоряча того, всеми обычаями заповеданного, красна сокола, ибо стрелял наш пан Демид без промаху.

И он опять велел:

— Раздувайте!

Челядники старались, и скоро на степном кургане гора ладана задымила и взялась пламенем, и потянуло пламя ввысь, и каждый глазами следовал за ним, и каждому, ясное дело, не терпелось глянуть на небо, где в столь великоважную минуту должен быть поблизости сам господь бог, но пан полковой обозный, насупившись и гладя себя по лысине, как то всегда бывало с ним во гневе иль затруднении, спросил наконец:

— А что вы там на небе позабыли?

— Бога, — пожала плечами Явдоха.

— А кыш! С господом богом дело в сей час иметь только мне.

И приказал:

— Глядите в землю. Да раздувайте же!

Благовонный белый столб курения подымался выше да выше, и слезы увлажнили глаза обозного, словно и сам он возносился туда, к господу богу, живьем на небо стремясь, и пан все осенял себя крестом, однако поклонов не клал, дабы не отвращать взора от небес.

И он велел:

— А теперь отойдите.

И преважный пан Пампушка-Куча-Стародупский, красуясь, что в хомуте корова, вел свое:

— Отойдите же! Еще малость, еще! Чтоб видел господь, кто это шлет ему столь велелепную хвалу, — и оскалился, как на великдень жареное порося, открыв два выбитых передних зуба. — Пускай пан бог увидит.

И тихим дрожащим голосом позвал:

— Роксолана!

Пани Параска подошла.

— Ты вместе со мною стань.

Жена стала рядом.

— Вот так! Тебе должно быть здесь. Ты — законная моя супруга. А еще древние греки говорили, что любимая жена от бога дана, равно как смерть!

И пан полковой обозный с любимою своею женушкой, за руки взявшись, в молитвенном экстазе не чуяли, как говорится, и пупа на череве и возносились к богу, взглядом провожая сладкий дым высокотечный, что белым столбом подымался уже до самых небесных чертогов.

— Когда чего просишь, зенки в небо возносишь, — тихо прыснула распроехидная Явдоха.

19

А там, на небеси, господь, чуть не брякнувшись вниз (от непомерного каждения голова у него кругом пошла), так сказал апостолу Петру:

— Петро, а Петро?!

— Ну, — нехотя, клюя носом над новым французским романом, отозвался апостол Петро.

— Кто это нам такую хвалу пускает?

— Да уж пускает кто-то.

— Крепкая хвала.

— А крепкая.

— Еще и не бывало такой.

— Не бывало-таки.

— Всё по крохе, жадюги, но зернышку жгут в кадильницах тот ладан.

— Да ведь каждое зернышко, господи, денег стоит!

— А тут же — вон какая куча: воза, пожалуй, два?

— Не меньше.

— И кто б это ладана так не жалел?

— Кабы знатьё!

— А ты не ленись, Петро. Сойди.

— Боже милостивый! После преобильной вечери…

— Спустись и узнай: кто таков и чего он хочет от нас за свою хвалу?

— Да уж, верно, за большую хвалу немало и хочет.

— А ты спроси, чего ему надобно?.. Иди, иди!

— Пока встанешь, пока слезешь, пока дойдешь… — и все-таки начал обуваться без онуч — не будешь ведь на небе онучи держать! — в рыжие ветхие сапожищи, которые, пожалуй, уже добрую сотню лет не видели ни капли дегтя.

А пан господь меж тем — больно уж тешило его столь щедрое каждение — все принюхивался, вдыхал приятный дух священной смолки и… вдруг презычно чихнул.

Сморщил нос и святой Петро.

— Жженые перья? — удивился господь бог.

— Жженые перья, — подтвердил и апостол Петро и тоже чихнул, аж слезы навернулись.

Оба они глядели вниз, на землю, но ничего толком разобрать не могли, затем что очки в семнадцатом веке были на небесах не столь уж привычной снастью, да и кто знает, решились бы в ту пору пан бог и его первый апостол нацепить на нос сию штуку, слишком досадную даже и для таких поизносившихся парубков, какими были уже и тогда господь со святым Петром.

Итак, очков у господа еще не было, а без них только и можно было разглядеть, что вокруг ладана затевается какой-то несусветный кавардак.

20

А кавардак и впрямь поднялся там немалый.

Демид Пампушка-Куча-Стародупский, пожирая несытым оком столб кадильного дыма, взлетал уже в уповании к самому богу (выше ведь начальства тогда не было), как вдруг снова узрел тех самых соколов, которые, дерзая стать меж ним и вседержителем, кружили высоко-высоко вдвоем, быстрыми взмахами крыл играя в небе и правя, видно, свою свадьбу.

Заделавшись меж козаками большим паном, Пампушка не терпел, чтоб ему кто перечил в каком бы то ни было деле, и то, что случилось затем, длилось один миг, не больше.

Снова схватив лук, что так и валялся рядом, Пампушка рванул тетиву, и взвилась и пропела стрела, и люди вскрикнули, охнули, а Михайлик снова кинулся к пану.

Но было поздно.

Демид Пампушка еще смолоду славился как из ряду вон стрелок, и его татарская стрелка сразила сокола, коего в те поры почитали в народе незамаем, воспевали в думах да песнях как священный образ вольной козацкой души.

Раздался стенящий крик смертной боли: «кгиак, кгиак!», а потом и второй, ниже и сильнее, голос отчаяния: «каяк, каяк!», и птица стала падать, да не одна, а две, две могучие птицы, разом поверженные на землю уж не единой ли стрелой меткого убийцы?

«Вот я какой молодец!» — подумал о себе Демид Пампушка-Стародупский.

А когда одна из птиц ударилась оземь, обозный склонился — поглядеть на нее, не заметив, что вторая птица, живехонькая, нависла над его головой.

И тут же пан Демид взвился от жестокой боли.

Только он коснулся своей жертвы, второй сокол, что падал камнем за подбитой подругою жизни, провожая ее в последнем смертном лёте, так сильно клюнул обозного в лысину, что пан обозный даже взвыл.

Но соображения не потерял.

Он с маху вырвал из рук у джуры тяжелую рушницу-кремневку, приложился и выстрелил в сокола.

21

Однако не попал.

Кто-то так сильно двинул пана Демида под локоть, что меткий стрелок на сей раз промазал.

От кощунственного выстрела — казалось, вся степь от него застонала — взмыло с гомоном столько всякой птицы, мирно живущей среди трав, что и день потемнел, солнца не стало за крыльями, да и чайки белой метелью взметнулись, и лебедин одинокий проплыл над всполошенной степью.

А за спиной у Пампушки нежданно прозвучал не так чтоб низкий — звончатый, певучий, однако мужественный голос, неистово-гневный зык неведомого козака:

— Ты что ж это натворил, сучьего сына стервец?

— Да как ты смеешь… — начал было пан обозный, но почему-то прикусил язык.

Пред ним вдруг возник невысокий, кругленький, крепко сбитый и легкий человечек — в голубом, без украс, запорожском жупане, с тяжелой золотой серьгой в мочке правого уха, вокруг которого завился предлинный оселедец, козацкая чуприна.

Блеснув серьгой и люто вскинув глаза на обозного, словно опалив его недобрым быстрым взглядом, запорожец склонился над убитою птицей.

Чуть не оборвав на себе штабельтас, Пампушка кинулся было к незнакомцу, чтоб рубануть его саблей сбоку, а то и сзади (паны начальники и сие тогда не почитали за грех), но к нему рванулись джуры и слуги Пампушкпны, чтоб заслонить козака своей грудью.

Однако не успели еще они достичь его, как меж паном обозным и пришлым козачиною, ощерив зубы, разом встал ретивый конь, коего козак держал на долгом поводу.

А когда пан Пампушка попытался того коня обойти, сзади сквозь сапог чьи-то зубы впились ему в лытку.

То был песик, — невесть откуда взялся он, — коротконогая собачка той породы, которую называли тогда ямниками либо даксами, а то, может, и таксами, как мы именуем их теперь.

А запорожец взял в руки еще живую птицу, сраженную стрелой, и жила уже та соколица своим последним дыханием.

То была сильная самка сапсана — с черными баками на шее, темными пятнами на серой груди, и сердце соколицы, отходя, досчитывало последние свои мгновения, которые судилось ей прожить в добрых руках козака.

Блестящие зеницы миг еще светились жизнью, и глядел в них тот дивный козак, покамест они не погасли.

Потом растянул во весь размах еще теплые крылья, тугие, жесткие, столь длинные, что козаку едва хватило коротковатых рук, а все тело соколицы пронизывал неудержимый трепет прощания с жизнью, который ощутил он, держа смертельно раненную птицу.

Пампушка тем временем разглядывал дерзкого, что отважился столь непочтительно и неподобно говорить с вельможным паном обозным.

В небогатом, но опрятном жупане, расстегнутом на груди, в сорочке — свежей, чистехонькой, мереженой, украшенной крещатыми ляхивками о девяти дырочках, с голубой завязкою у ворота, в красных с узкими и острыми носами чеботах, с длинным — из таволги — ратищем в руке, с пистолью за поясом, саблей на боку, с бандурой за спиною, — козак сей будто и не отличался ничем от запорожцев среднего достатка, которых тогда немало можно было встретить на просторах Украины, — а что штаны носил он на какой десяток локтей шире, чем даже у пана Кучи, глубокие и волнистые, что море, и широкие, как степь, то в таких шароварах тогда ходили даже беднейшие бобыли-запорожцы, кои грудью своей мир христианский защищали от мусульман, мир православный — от католиков, отстаивали честь и свободу Украины, мудрые богатыри и чудесники, что ворога под корень рубили, из воды сухими выходили, сон на людей насылали, на двенадцати языках сердито болботали, исполин-люди, что были славными ратоборцами, рыцарями и характе́рниками, сиречь колдунами, ко всему доброму — горячими, ко всему злому — крутыми.

Словом, пришлый козак, что так нечаянно возник перед кучей ладана, не рознился от других запорожцев, да и пригожий лик того козака, и предлинные усы, коими поводил он, точно кот, и пышный оселедец с купецкий аршин длиной — все это было самое обыкновенное и ничем не приметное, как у всех других сечевиков.

Влекли к себе лишь очи его, что горели сейчас гневом, болью, тоскою прощания с милой его сердцу соколицей…

Только очи.

22

А очи у предерзостного козака и впрямь были до того хороши, даже не по себе становилось от его взгляда.

Были они велики у него, что у вола, и поставлены на диво широко, те глазищи.

Они смотрели еще и чуть розно, да и не вровень стояли, как это водится обычно у мужных мужей, — едва-едва, а несогласность правой и левой стороны была-таки заметна.

И цвет их неуловимый, изменчивый, ежечасно, ежеминутно другой — зависимо от света, от настроя души, от случая: то зеленые, то серые, то синие, то даже карие — с голубыми крапинками, чуть ли не черные; и от гнева темнели они, синим, дьявольским, а то и ангельским огнем загораясь, чернели и от радости, и от презрения, от любви, а то от ненависти, от каждого жаркого чувства, — они бывали всякими, эти чертовы буркалы, только безучастными не бывали никогда, — колючи были они, яры, а не сглазливы, и матери с охотой пускают к таким людям ребят, ибо всякая тварь и дети идут к ним с доверием и любовью.

Назад Дальше