– Благодарю, – хмыкнул Мышецкий. – Но думаю, мне ваш авторитет в революционных кругах не понадобится. Я буду опираться в своих решениях на закон и добрые чувства. Мое кредо таково: прочь циркуляр, да здравствует закон, и если хотите, то и – реформа!
– Все это скушно, – сказал Ениколопов. – Бываю я у этих Бобров, слушаю. Вот вы говорите – тоже слушаю. И удивляюсь, до чего же мы скушно живем! Мы разучились говорить: нас все время гложет удивительная разболтанность чувств и языка. Присмотритесь к окружающему: все в России запутано, непонятно и таинственно, как (помните?) у Метерлинка: «Во глубь забывчивых лесов лиловых грез несутся своры, казнят оленей лживых снов их стрелы желтые – укоры…» Как будто и понятно, на душе осело, а в общем – чепуха!
– Без працы не бенды кололацы, – ответил Мышецкий. – Ладно, послужу еще лет пять по губерниям. Потом в Петербурге помудрствую лукаво еще лет десять. А затем меня, наверное, сдадут на склад. Выражаясь проще – пригожусь в сенате…
Они стояли в глубине Садовой улицы, где-то невдалеке слабо белели кресты кладбища. Ениколопов толкнул калитку своего дома:
– Вас, надеюсь, не смутит мое положение поднадзорного?
– Напротив, – подал ему руку Мышецкий, – я даже был бы рад поближе сойтись с вами. Все-таки вы, Вадим Аркадьевич, выгодно отличаетесь от многих. И взглядами и убежденностью… Но, скажите, зачем вы не гнушаетесь иной раз порочить себя? Вот хотя бы глупая история с лекцией, мне рассказал жандарм. Этот выживший из ума старик Иконников, какие-то деньги, афиши… Зачем?
– Ах, вот вы о чем князь! – расхохотался Ениколопов. – Но вы бы только знали, во что мне обходятся мои эксперименты. Нет, вы обязательно должны навестить меня. Хоть сейчас! Я вам покажу удивительные морфологические срезы, какие я сделал…
– Благодарю. Но уже поздно. Спокойной ночи!
Кажется, он слишком увлекся своей прогулкой. В этой части города он бывал лишь наездами. Осмотрелся – пошагал по мосткам.
Задумался… Тут его взяли за горло и сказали:
– Тихо… ша! Сымай куфайку… Время – деньги, быстро!
Громилы обступили его кольцом, он не видел их лиц в темноте, только дыхание – водка с луком! – обдавало губернатора во мраке спящего Уренска, горячо и влажно.
– Штанишки-то, – сказали ему. – Ну-ка, задери ногу…
– Да вы знаете ли, кто я? Прочь, мерзавцы!..
Ловкие бестрепетные руки быстро разоблачали князя. Нашли и, конечно, не вернули обратно браунинг, купленный в Париже.
– Дывысь, жмурики: пушка! Да тебе, мил человек, кто б ты ни был, цены нет… Чего же ты ранее нам не попадался?
И вмиг, будто их ветром сдунуло, никого не стало. Во мраке ночи, мягко и нежно, светилось нижнее белье губернатора.
– Дво-о-орник! – тонко и плачуще позвал Мышецкий.
Хоть бы один: все дрыхли на лаврах. И припустил по Садовой обратно, толкнул калитку ениколоповского особнячка:
– Вадим Аркадьевич, вот теперь извольте принять гостя!
Ениколопов быстро все понял, но смеяться не стал.
– Ну кто же ходит в такое время без оружия? – выговорил с упреком. – Разве вы не знаете, князь, нашей Обираловки?
Мышецкий насчет оружия тактично промолчал. Ениколопов провел гостя внутрь, быстро разбудил дворника, послав его с запиской в дом губернатора. За каретой, платьем и кучером.
– Ведь вас и убить могли… Поймите же наконец!
– Не надо ругать меня. В конце концов, во всем есть доля хорошего. Я давно задумал разбить бульвар на месте трущоб Обираловки – вот теперь она сама напомнила мне об этом…
Присел, огляделся. В доме Ениколопова царил тот невыносимый холостяцкий «порядок», в котором мог разобраться один хозяин. Белье выглядывало из распертых чемоданов, книги лежали пластами – на полу, на подоконниках, под столом. Никелем и линзами отсвечивал маленький микроскоп.
– Я тружусь по ночам, – смущенно улыбался Ениколопов. – Так и Дремлюге можете передать: пусть не думает, листовок не печатаю.
– Да никто и не думает, Вадим Аркадьевич. Все давно забыли, что вы эсер, знают – как врача. Таково мое наблюдение…
На следующий день город выражал соболезнования своему губернатору по случаю «грабительского раздетая» (как выразился один член городской думы). Чиколини был весь в мыле, как запаренный боевой коняга. Уговаривал князя:
– Ваше сиятельство, все найдется! У меня есть приличные связи в блатном мире. Принесут сами, когда узнают, кого раздели!
Сергей Яковлевич окриком усмирил прыть полицмейстера:
– Неужели вы думаете, я смогу надеть свои вещи после того, как их уже кто-то примерил на себя? Оставьте… И я вас оставлю! Но вот капитана Дремлюгу я теперь затрясу. Ибо эта гадкая Обираловка наверняка имеет контакт с нашими активуями… А это уже – его статья, корпуса жандармов. Политическая!
В этот день побывал у генерала Панафидина, просил солдат для оцепления Обираловки. Ненароком, как бы между прочим, спросил о настроении казарм.
– А кто в казарме? – ответил Панафидин. – Такой же мужик, такое же и настроение, как везде. Офицерский корпус в большом разброде, но – дисциплина!.. Оцепление выставим, – обещал генерал. – Однако желательно, чтобы армия не участвовала в событиях внутри России, князь. Ни слева, ни справа! Так я мыслю…
Потом поговорили о Витте, который вел себя в Портсмуте блестяще: «Россия, очевидно, потеряет в этой дурацкой истории половину Сахалина». Панафидин удивил князя одним признанием:
– Не верьте, князь, что Россия обессилела и не может сражаться далее. Мы ли, русские, не умеем сражаться?.. Но ситуация в самой России не позволяет нашим мудрецам разбрасывать себя на два фронта сразу. Витте ведь тоже хорошо это понимает!..
5
Оторвавшись от Петербурга, он как-то сразу впал в «безведомственное» пространство. Глухие раскаты грома над министерством долетали в Уренск лишь слабыми отголосками газетных сплетен. По фельетонам «Нового времени», конечно, ясного представления о событиях иметь не будешь. Что осталось? Письма, законы, циркуляры, отписки, предложения свыше…
– Чушь! – говорил Мышецкий, хорошо понимая, что сегодня один циркуляр, завтра другой; они только вносят хаос в течение жизни, но упорядочить ничего не способны. – Хватит кидать сверху бумаги. Надо наверх поднимать голоса. Вече… дума… чаяния народа! От древнерусской демократии – к новой! Снизу – наверх! Так ведь?
– Сверху-то, князь, падать больнее, – рассуждал Огурцов тверезо. – Да и не верю я ни во что… Меня вот тятенька покойный секли, чтобы я Гоголя не читал. Считалось тогда – вредное направление! А ныне вот Гоголю памятники ставят. За что же я в цветущей юности посрамление принял? Теперь вот я своего секу, чтобы Максима Горького не читал. «Читай, говорю, Гоголя, Николая Васильевича, потому как он – безвредный ныне считается!» А может, Максиму Горькому, князь, тоже памятники будут ставить?
– Наверное, будут, – сказал Мышецкий.
– Вот и выходит, – коловращение жизни. Однако – движемся. И мой сеченый сынок будет сечь внука моего: «Не читай Афоню Кочеткова, а читай Максима Горького!» Нет, князь, не стоим на месте. По ступенькам истории Россия за милую душу кувыркается.
– Мы слишком консервативны. А как вы мыслите – отчего бы?
– Да за себя не ручаюсь, – помялся Огурцов. – А что касаемо тятеньки моего, так он просто городничего боялся… Ну, а я секу с оглядкой на родителя своего. Какой же туг консерватизм?..
Сергей Яковлевич спросил о делах. Нет, дел не было. Наказал через Огурцова, чтобы Дремлюга зашел к нему вечером. Но прежде, чем говорить с Дремлюгой, надо разрешить все вопросы с Додо; это неприятно, когда брат должен исполнить фискальный иск по отношению к родной сестре, но… «Что делать? Таковы времена!»
Вылез из коляски напротив номеров вдовы Супляковой; из дверей кухмистерской благоухало ванилью: пекли булочки на день. Прислуга сказала, что госпожа Попова еще спит. Заодно попросили князя отдать ей почту. Взял «Московские ведомости» и свежие листки Почаевской лавры (чтиво не ахти какое!). И стало потому стыдно, когда встретился, совсем некстати, с акушеркою Корево: чистенькая, розовая после сна женщина вдруг заметила в руке губернатора погромные «Почаевские листки».
– Поверьте, – смутился Мышецкий, – я собираю нектар с иных цветов. Но вот госпожа Попова…
– А вы с ней дружите, князь? – удивилась Корево.
– Более того: я состою с нею в очень отдаленном родстве. Госпожа Попова приходится мне родною сестрой!
Шуткой он немного замял обоюдную неловкость, и они разошлись, далекие друг другу. Додо открыла двери, шлепая туфлями, вернулась в разбросанную постель. Снова забралась под одеяла.
– Что ты морщишься, Сережка? – спросила, зевнув в ладошку.
– Дорогая, – сказал Мышецкий, отбросив газеты, – твой утренний букет дурно пахнет!..
Он по-хозяйски отбросил шторы, и Додо загородилась от яркого солнца, брызнувшего в комнаты номера. Она молчала, выжидая, и Сергею Яковлевичу пришлось заговорить первому: