Московская тренировка закончилась!
— Поехали дальше, — объявил Восторгов.
На вокзале он взгромоздил на Распутина, как на ишака, два громадных фибровых чемодана со своим барахлом; вспотевший Гришка усердно, весь в кислом мыле, тащил их через толпу, боясь потерять попа, ловко шнырявшего средь публики. Громыхая кладью, Распутин вперся в вагон и даже ошалел: всюду зеркала, диваны под плюшем, а в отдельной кабине — раковина с унитазом, все фаянсовое, сверкает стеклом и никелем.
— Вот это горшок! — поразился Гришка. — И до чего ж чистый. Эх, на деревню б такой: Парашка моя в нем бы тесто месила.
— Привыкай к первому классу, — подмигнул Восторгов. — Закинь чемоданчики на верхнюю полочку… так! Теперь пальтишко мое повесь… так!
Не хочу я рук пачкать — сними галошики с меня… молодец. Поставь их в уголочек… так. Садись. Поехали!
Брякнул третий звонок, и состав потянуло в столицу империи, тяжело и медленно, словно тонущий корабль в мрачную бездну. А в соседнем купе, как выяснилось, разместился со служкою саратовский епископ Гермоген — птица столь важная, что Распутин даже оторопел от такого соседства. Выглянув из купе, он видел, как служка епископа, молодая и румяная монашка с длинными волосами цвета бронзы, застилает для Гермогена постель.
— Никак девка при нем в рясе? — спросил Распутин. Восторгов, хихикнув, отвечал тишком:
— Да не девка, а парень такой… Гермоген-то у нас, бедненький, содомским грехом страдает. Имел от этого уже кучу разных неприятностей (В описываемое нами время И. И. Восторгов сам находился под судом за растление девочек в Ставропольской гимназии: хорошая компания собралась в одном купе — под стать Гришке Распутину!). Но уж больно сильны покровители у владыки саратовского. Гермоген, как и я, тоже союзник. Я ему о тебе сказывал. Сейчас заявится. Он мужик простой. Не стесняйся…
Брюшком вперед, осеняя купе бликами алмазного распятия, вошел Гермоген — плотный, сытый, игривый, пахло от него дамскими духами. Ни с того ни с сего, даже не сказав «Здрасьте!», он, мальчишничая, треснул Распутина щелчком по носу:
— Ну и нос! На троих рос, а тебе достался…
Гришка на всякий случай примолк, боясь, как бы не обидели. Жался на плюше, словно бедный родственник на богатых именинах. Завидушными глазами смотрел он, как духовные побратимы-черносотенцы тащат на столик снедь разную. Гермоген до локтей закатал рукава рясы, обнажились сильные белые руки. Он крутил штопором, выдергивая из бутылок пробку за пробкой, только — шпок да шпок! Между прочим, епископ вел дружелюбный разговор:
— Ты — Григорий Ефимыч, а я в мирской жизни звался Григорием Ефремычем… тезки! Ну, как? Не боишься, что отец Иоанн, разбойник, завезет за темные леса, где и слопает за милую душу? Небось хвост-то промеж ног зажал? Трясется он у тебя, чай?
Распутин, решив не пить, отвечал обстоятельно:
— Да уж не каторжники вы какие. Даст бог, и не пырнете ножиком по дороге… Чего трястись-то мне? А выпить ему ужасно хотелось. Но крепился.
— Не искушайте мя, — говорил обдуманно. — Нонеча я должон гореть чисто и свято, быдто свеча воску ярого…
— Так я и поверил тебе! — Гермоген тыкал в губы ему стакан с пахучей жидкостью. — Эва, понюхай, варнак, какою пахнет. Распутин подвижнически воротил нос на сторону:
— Нук, пахнет. Нук, клопами. Дык мне-то што с эфтого?
— Не выкобенивайся, — увещал его и отец Иоанн. — Дыхание к завтрему очистится. Явлю тебя графине, аки младенца из ясель.
Распутин до конца стойко выдержал искус:
— Нет! Не согрешу. О боге поразмыслить желаю… Гермоген, больно наступив Гришке на ногу, широким местом еще дальше, еще плотнее затискал Распутина в самый угол купе.
— Нет у меня, — сказал, — веры к людям, которые пьют редко, а едят мало. Давай, отец Иоанн, приложимся к святым мощам…
Зазвенели стаканы, разом сдвинутые. «Эк хорошо!» — сказали оба и потянулись к пикулям в баночке. Это им хорошо, а Гришке даже челюсти свело судорогой — так хмельного он жадничал. Отворотясь, неистово крестил себя на окно вагона. А там, в бархатном квадрате ночи, неслась жуткая дремотная Русь, словно заколдованная на веки вечные. Пролетали ветхозаветные буреломы, стыли на косогорах древние храмы, редко-редко, словно волчий глаз, проницало мрак Руси желтым огнем забытой и нищей деревни…
От вынужденной трезвости Гришка озлился на пьющих:
— Нук ладно. Вы гуляйте. Поспать мне, што ли?
На верхней полке вытянулся под самым потолком, вздрагивая на зыбкой перине. «Сам виноват. Надо бы мне сразу, как предлагали, за стакан и хвататься… Оно бы и ничего!» Гермоген, вскоре упившись, утащился в свое купе. Восторгов свалился на диван и задрых. Распутин, как большая черная кошка, бесшумно и ловко спустился вниз. В потемках перебирал бутылки: «Какая тут, из которой клопами пахнет?» Хватил два стакана коньяку подряд и, не закусывая, взметнул свое сильное жилистое тело обратно на верхнюю полку. С удовольствием он проследил за влиянием на организм алкоголя. «Теперича порядок. Отлегло…»
Черную ночь кружило за окнами. Опадали черные листья.
Мимо проносило яркие гроздья паровозных искр.
Была война, была Россия и был салон графини И., Где новоявленный мессия тянул холодное аи.
Его пластические позы — вне этикета, вне оков; Смешался запах туберозы с ядреным запахом портков!
«Графиня И.», о которой здесь сказано, это генеральша Софья Сергеевна Игнатьева, урожденная княжна Мещерская; пожалуй, даже муж ее не ощущал себя так свободно в Государственном совете, как она — в Синоде, где митрополиты стелили перед ней ковры, ставили за ее здравие пудовые, сутками не угасавшие свечи. Сейчас уже неважно, сколько тысяч десятин графиня имела. Вкратце напомню, что лишь в Петербурге она владела восемью домами. А проживала на Французской набережной — в ряду посольских особняков, где Нева щедро обливала окна прохладною синевой, где из Летнего сада доносило благотворный шум отцветающей зелени…
Гости собирались. Приехал похожий на старую моську статс-секретарь империи Александр Сергеевич Танеев, светский композитор, большой знаток придворных конъюнктур. Старшая дочь его, Аннушка, сегодня отсутствовала, опять вызванная в Царское Село на урок по вокалу; с Танеевым была младшая — Сана, а при ней и жених ее — кавалергард Пистолькорс, поклонник оккультных наук, бугай здоровенный (и вряд ли нормальный). Явилась скромно одетая, еще красивая Любовь Головина, родная тетка этого Пистолькорса; с нею вошла дочь ее — востроносая девица с челкой на лбу, которую в свете именовали на собачий лад — Мунькой; что-то глубоко порочное отлегло на высоком челе этой субтильной девицы в белой блузочке, едва приподнятой слабо развитой грудью… Хозяйка дома объявила гостям, что старец Григорий уже приехал, сейчас почивает, но скоро проснется и отец Иоанн Восторгов по телефону обещал вот-вот его подвезти. Но туг вбежала странная дама, вся в шорохе каких-то наколок и ленточек, говорившая то шепотом, то срываясь на крик, — это была генеральша Лохтина, когда-то блиставшая красотой и остроумием, а теперь понемножку сходившая с ума в общении с монахами…
— Не опоздала ли я, графинюшка? — спрашивала она.
Софья Сергеевна отнеслась к ней с пренебрежением:
— Э, милая! Разве ты куда опоздаешь?.. Внизу дома графский лакей с осанкой британского лорда уже принимал от Распутина его новенький картуз.
— Ну, Гришуня, — шепнул Восторгов, — теперь держи хвост торчком, иначе все у нас треснет… Не подгадь, миляга!
Шоколадный мрамор лестницы излучал приятное тепло, почти телесное.
Дворецкий провел их в «ожидальную», сплошь завешанную картинами. Фамильные портреты кисти Левицкого умещались радом с дешевым пейзажиком Клевера, а плоский жанр соседствовал с подлинными шедеврами старых голландцев. Распутин из разнобоя сюжетов выхватил лишь одну живописную сцену. На полотне была представлена женщина, готовая нырнуть под одеяло, она подмигивала кому-то — с непристойным вызовом.
— Это кто ж такая будет? — удивился Распутин.
Восторгов, будучи неплохо начитан, тихонечко пояснил, что картина называется «Нана», изображена здесь известная куртизанка Парижа, героиня романа французского писателя Эмиля Золя (Я не мог выяснить происхождение этой картины в доме гр. С.С.Игнатьевой; мне известна лишь одна картина под названием «Нана» работы Эдуарда Манэ (1877), но она хранилась в «Кунстхалле» в Гамбурге. Может, у Игнатьевых была копия?). Гришке-то писатель этот ни к чему, а слово «Нана» он расшифровал как дважды произнесенное «на!».
— Ишь ты, — сказал. — На да еще раз на… Восторгов немедленно осадил его:
— С ума сошел! Не забывай, что мы святой жизни.
Двери зала отворились, и на пороге вдруг предстала какая-то… бабуся, скудно одетая, с крестьянским платком на голове. «Графиня», — шепнул Восторгов, и тут словно лукавый подпихнул Гришку в бок — он сразу же наорал на Игнатьеву: