— Но ты сказал, они занимаются торговлей…
— Посредствующей. Сами теперешние хазары не создают ничего, кроме рыбьего клея. Да вот еще кур выращивают. Это все, что они могут предложить своего. И то! Трудолюбцами они никогда не слыли; да и зачем им работать, когда одни только торговые сборы — это десятая, а то и пятая часть от всякого товара, какой только через их земли провозят. Вот так, ни за что, почитай. Еще сбор дани. Теперь они требуют одних денег. Только буртасы, кажется, до сих пор им дань по кунице от дома собирают. А так — по шелагу с сохи. Рабами торгуют…
— Что же нам до них?
— Действительно, казалось бы, твое дело — вещи самые отдаленные от насущных проблем тела народного. Что нам ратоборство, верно? Тоже ведь запросам плоти услужение. Но так же, как ты и я заботимся о здоровье собственного тела, содержим его в чистоте, не отстраняем от трудов и по заслугам питаем, так же, если ты чуешь в себе дух своего народа и готов служить ему, — как же возможно забыть о здоровье и чистоте народного тела, коль скоро оно не всегда оно может позаботиться о себе? Ведь еще никогда голове не доводилось существовать без тела. Того мало, что хазарские пауки своими поборами высасывают кровь из соседящих с ними русских племен, как северяне ли, вятичи; мало того, что саблями своих наймитов они перекрыли все пути-дороги… Хуже всего то, что липкой паутиной плотоядных воззрений, безусловных для них самих и не просто отравительных, но гибельных для иных, они запутывают целые народы. Разве может воспарить дух спеленаного народа? Никогда. А поскольку и твои собственные успехи на тобою избранной стезе незримой связью соединены с тем, что делает Бречислава, а ее судьба во многом зависит от того распахали ли этой весной в таком-то северянском селе новый надел, то следовало бы во благовремении нагрузить себя простой мыслью: как соединить русский мир силою непреложного Закона.
И Богомил невольно ускорил шаг.
Пасмурный день, соединявший все обозначавшие пространство предметы переливами серого жемчуга, делал путь не столь утомительным, как то могло бы быть под палящими лучами червня. Иной раз с одноцветного бессолнечного неба срывались крупные теплые капли, жадно ловимые не успевшей утолить многодневную жажду природой. Откуда-то из самых потаенных небесных глубин доносились малосильные раскаты грома. По мере приближения к селу все чаще стали попадаться люди, то пригнавшие подале от села пасти скот на луговинах с целебными травами, то на перекате забрасывавшие в реку плетенную из тростника вершу, а вот еще одна встреча…
Горазд, мужичок не молодой, не старый, с востреньким носиком, небольшого росточка, но широкоплечий, как все его сродственники, пришел сюда для исполнения важной затеи. Облакопрогонитель Богомил и Словиша шли под случайным прикрытием тальника, когда услышали громкий сердитый требовательный голос.
— Ты, трава будак, Переплутом сотворена, вилами взрощена, Ладой украшена, выведи червей из бурой яловки моей, Зорьки!
Словиша раздвинул чуть лозовый занавес, — на небольшом пригорке в десяти саженях стоял спиной к ним Горазд. Он обкрутил пеньковой бечевой пышный куст чертополоха, богато убранного пушистыми лиловыми соцветиями, пригнул к самой земле и теперь привязывал бечеву ко вбитому в землю колышку, чтобы колючий куст оставался в пригнутом положении. Проделав все это, Горазд выпрямился и еще раз с суровой взыскательностью воззвал к кусту чертополоха:
— Говорю тебе: выведи червей из бурой яловки! Коли выведешь, — отпущу, а не выведешь, — с корнем изжену!
Услыхав как за его спиной в усмешке негромко фыркнул Богомил, Словиша отпустил ивовые ветки, и те, сомкнувшись, вновь образовали неплотную зеленую завесу. Они пошли дальше.
— Ну вот… Каждому свой талант, — улыбка, какое-то время мерцавшая в светлых глазах волхва, тут же изгладилась. — Простецы, кому ткать и вскармливать род назначено, в простодушии ребячьем и жизнь живут, в нем и дни свои окончат. Ведь человеку пошлет Бог ровно столько Знания, сколько занадобится ему для деяний. Оттого слабое сознание все, что различает опростить спешит. Ведь и ему как-то надо с миром поладить. Скажи ему, Горазду, скажем, что именем Сворога, Небесного, означена всего-то одна из многовидных Божественной сил Вседержителя, просто всего яснее в неба стихии она проявлена. Так он же бороду почешет да тут же и олицетворит небо, руки ему приделает, ноги, чтобы Бог на него самого походил. А тогда уже скажет с уверенностью: Сворог — это и есть небо. Вся крохотная невещественная часть жизни их, как ни забавно звучит то, полнится вот такими вполне вещественными образами. Я не подивился бы, коли узнал от Горазда, что и Бог-Бодяк имеется. Что ж, в жизни природного землероба, среди трудов и усилий телесных, в жизни суровой, слишком мало пищи для духа.
Совершенно отчетливо осознавая всю предопределенность происходящего во вселенной, Горазд словом своим и подготавливаемым поступком тем не менее как бы утверждал свою собственную человеческую волю в складывающемся событии, и это невольное соотнесение его особливой воли с произволением горним не могло не забавлять Богомила. (В Словишиному же возрасту данный вопрос представлялся просто неразрешимым, и всякий раз, возникая, доводил его просто до телесного истощения). Ведь, казалось бы, вот сейчас, кто кроме Единого мог бы руководить происходящем? Богомил, зная о том, каким доверием пользуется его суждение в народе, мог бы предположить, что сказанное им слово способно возыметь какое-то действие на дальнейшие события. Но вдруг сейчас он бы передумал и вернулся с полдороги, или где-нибудь, неудачно ступив, подвернул ногу, или… Конечно, теперь это было всего лишь развлечение игрой ума. Понимая себя частью Божественной Сущности (или ощущая божественную частичку внутри себя), нельзя было не рассматривать капельку личной воли (при сосредоточении на ней внимания имеющей свойство увеличиваться до несусветных размеров), как малую составную Единой Воли, представляющую собой и совокупность всех здешних и отдаленных существований (от водяной блохи до Перуна), и самостоятельный нерушимый образ. И потому нельзя было повернуть назад или поломать ногу, ежели это не было предусмотрено всеобщей задачей движения, нельзя было бы даже поразмыслить над возможностью возможности, когда бы это могло повредить исполнению всеохватного замысла.
Село Поляна, куда держали путь Богомил и Словиша, было большим селом: в нем проживало семьдесят семей. А если еще учесть его относительную близость к Киеву, то не удивительно, что именно его перво-наперво избрали целью своего похода хазарские гости.
Прямо посередине села, невдалеке от деревянного навеса, являвшегося храмом Макоши и двух ее дочерей (голос черного земного женского начала), собрались почитай все обитатели Поляны, да еще из соседних сел люди поспешили притопать, не смотря на то, что пришельцы из Хазарии позже намеревались побывать во всех близлежащих весях. Под сенью старой, но все еще буйно зеленеющей березы стояла ладно сооруженная, богато украшенная резьбой и какими-то металлическими нашлепками отпряженная повозка. Три крупных толстых кобылы гнедой масти под приглядом такого же толстого сбитого мужика, должно быть, возничего, паслись в отдалении. Вокруг же той повозки стояло полукольцом более двух сотен тутошних сельчан: мужчин, женщин, малых, старых… Рядом бегала кем-то приведенная кудластая собака, время от времени облаивающая долговязого белесого с широким розовым носом теленка, робко жавшегося к своей юной хозяйке, через головы впереди стоящих заглядывавшей на пришлых людей в невиданных одеждах, восседавших в благолепной телеге.
Несмотря на то, что занавешенное плотной облачной пеленой светило не в силах было терзать землю огнем, день был все-таки и жарким, и душным. Потому на иноземцах были одни тонкие шелковые пошевные рубахи, по подолу и по краям рукавов окаймленные тесьмами шириною пальца в два. И только пухленькая Серах потела в своем пышном многослойном наряде, таусинном с золотыми кругами и звездами. При случае она всякий раз норовила выставить вперед маленькую ножку, обутую в чеботок персидского сафьяна, так густо украшенный дробницами, что под ними сафьяна и видно-то не было. По ее мнению на людей, обутых в пленицы, эта деталь также должна была произвести впечатление.
Помимо четверых людей, в телеге той находились две бочки, одна из которых была наполнена пивом, а другая — крепкой пшеничной брагой. Бочки были открыты, и хозяева их между слов вновь и вновь предлагали собравшемуся люду угощаться без ограничения. Но, поскольку прикладываться к дурманному питью у тутошнего народа возможным считалось только в особенные праздничные дни, нашлось всего-то несколько смельчаков, пригубивших серебряный ковш с веселящим зельем.
— Да-а, так у нас никакого дела здесь не выгорит, — время от времени сквозь зубы и вполголоса обменивались между собой редкими фразами на родном наречии сидевшие подле своих коварных гостинцев пришельцы, и вновь принимались выкрикивать русские фразы, какие-то шатучие от необычного акцента: — Повторяю вон для тех людей, что только что присоединились к нам. Мы прибыли в вашу землю, чтобы засвидетельствовать вашим князьям свою верную любовь и сказать, что мы хотели бы иметь с ними долгую дружбу.
На этот раз жилился в ораторстве молодой и горячий Давид Шуллам, бесперечь потряхивая своей трапециевидной черной масляно блестящей головой с маленькой золотой шапочкой на узком затылке. Присутствовавшие здесь же его жена Серах, Меир и Нааман Хапуш, надев на свои выхоленные белые лица застывшие улыбки, лишь от случая к случаю, поддерживая вития, выбрасывали какое-нибудь междометие или кратенькое речение.
— И хотя оказалось, что князья ваши почти все ушли в поход, — продолжал Давид, — мы высказали наши намерения княгиням и тем достойным людям в Киеве, которые остались охранять их и ваше спокойствие.
— Но Киев — это не вся Русь, верно? — выкрикнул Нааман Хапуш, точно зная, чем угостить простецкое самолюбие.
— Верно! — ответил кто-то из толпы.
И вновь Давид:
— Поэтому мы решили, коль уж мы добрались до Киева, проехать по всем ближайшим к нему селениям и в них по случаю большой дружбы нашего и вашего народов принести…
Он запнулся.
— …принести немного…
Все небольшое округлое тельце Давида Шуллама напряглось, — он словно застыл, стоя в повозке, устремив острый взгляд куда-то в сторону поверх голов слушателей.
— …немного радости…
С белесого от цветения травы-ребины холма спускался волхв (то удостоверяли его бритая голова и длинная прядь волос от макушки, закрученная за ухо) в сопровождении какого-то юнца, — и, не сводя с приближающихся фигур взгляда, Давид заговорил едва ли не скороговоркой:
— Разумеется, ехать в прекрасные города Самкуш, Баланджар, Итиль или какое малое поселение Великого Хазарского каганата никто уговаривать вас не будет. Уговаривать ехать в настоящий земной рай или, как у вас говорят, вырий, — смешно. Но во имя надежной нашей дружбы мы говорим, что великая Хазария может принять некоторых из вас. Если вы молоды, сильны и умеете работать, вы запросто в течение года или двух сможете обзавестись и такими лошадьми, каких вы видите у нас, и такими одеждами, потому что у нас не ходят в таких одеждах только те, кто не хочет работать; вы сможете обеспечить себя деньгами и самой лучшей пищей… И вам не придется изменять своим привычкам, принимать других Богов, ведь у нас абсолютно равноправны все религии. А дальше — ваше дело, оставаться жить в Хазарии или с толстым кошельком вернуться сюда, на вашу родину. Ну и еще, конечно…
Давид Шуллам говорил все быстрее и быстрее, так, что русская речь в его устах, отягченная бесконечными восклицаниями чуждого акцента, сделалась подобной кудахтанью. И вот, утратив уж всякую различимость, слова его замерли; прикованный темненькими шустрыми глазками к приближающемуся волхву Шуллам выкрикнул еще: