Случайно?…
Эх, яблочко,
Недозрелое –
Красна армия
Гнала Белую.
От станции
К полустаночку –
Полезай ко мне
На тачаночку.
Раз услышанный, примитивный и навязчивый мотив долго и беспокойно зудел в голове, да и не удивительно: пели везде, под гармошку или притоптывая, а чаще – вместе, и даже шелуху от семечек, казалось, сплевывали в такт.
Эх, яблочко,
Черны семечки –
Все рядком легли
Да у стеночки.
Впору было бы отредактировать Владимира Красное Солнышко, что отныне «веселие Руси есть пети», а может быть, как раз это и сделал новый правитель страны, тоже Владимир, и тоже – красный.
Эх, яблочко,
Да румяное –
Комиссары
От крови пьяные…
Матрена была совсем слаба, и он сам собрался на майдан – кое‑какие деньжонки еще сохранились из тех, царских, которые только и оставались пока подлинными деньгами. Обошел толпу солдат в расстегнутых шинелях и любопытствующих баб: какой‑то вольноопределяющийся с красным бантом на груди, поднявшись на постамент статуи Александру II, кричал непонятно про пушечное мясо и размахивал рукой, будто швыряя что‑то в толпу. «Да какое мясо, – визгливо заорала одна из баб, – кто его видел, мясо‑то?!» И то, молча согласился старик, мясо еще когда пропало; хорошо, если требухой разживешься.
Он давно не был на майдане и с трудом узнал этот некогда обильный южный базар, где можно было найти что угодно, от колесной мази до текинского жеребца. Впрочем, и сейчас глаза разбегались от обилия самых разнообразных вещей, которые люди пытались выменять на хлеб. Пара атласных туфелек с длинными лентами‑завязками. Машинка для стрижки волос, какими работают в парикмахерских. Гигантский чернильный прибор на малахитовой подставке, изображающий бронзовых медведей, самый маленький из которых держит хрустальный бочонок с бронзовой же крышкой. Новый, неношеный мундир с неподшитыми рукавами и ровной наметкой белыми нитками вдоль борта; доброго сукна мундир, многие щупали. Пожилая дама и с ней молоденькая барышня – совсем как Ирочка – разложили на прилавке книжки; барышня открыла одну, да и зачиталась, быстро‑быстро листает и прядку волос на палец накручивает. Старик краем глаза увидел на картинке гимназисток за партой и чью‑то фигуру у доски. Решился и купил – порадовать выздоравливающую дочку; дальше шел с толстой бордовой книгой под мышкой и смутным чувством вины: мамынька не поймет.
Остановился внезапно, как в стенку уткнулся: какой‑то малый держал в руках форменные казацкие штаны с широкими красными лампасами. Не веря своим глазам, приблизился:
– Ты что же, форму продаешь? Продается, спрашиваю? – Наверно, в голосе что‑то странное прозвучало; парень даже отшатнулся.
– Купишь, так продам, – сказал, но неохотно, не как продавец.
– Как же ты, форму?… – Максимыч не договорил.
– Мне, батя, там форма не нада, – ответил малый, – в чем есть похоронят. Так покупаешь, что ли?… – И парень настороженно оглянулся.
Не чуя под собой ног, старик прибежал домой. Нет, ничего не принес – и, задыхаясь от бега, все рассказал жене. Матрена произнесла только одно слово: «Ступай».
Он понял – и припал благодарно влажным лбом к платку. Платок соскользнул, отрастающие волосы упали на лицо.
– Да ступай же, Ос‑с‑споди!
На бегу что‑то мешало все время, но остановиться и понять, что именно, боялся: спешил. Ворота, двор – и вбежал в дом. Мать приподнялась со скамейки ему навстречу, простоволосая, платок зажат в смуглых руках, и с отчаянием встретила его вопросительный взгляд черными, как у сына, не выцветающими глазами: увели.
Увели отца; братьев не было, их ищут.
– Ищут? Кто?
Да эти… новые. Не только их – всех казаков. То росказ, росказ, – плакала мать. Он не понимал. Какой приказ? Мать повторяла страшное слово:
– Выкончицъ, – «извести», мотая головой с рассыпавшимися волосами, и сын вдруг увидел сверкающую, как лунная дорожка, белую полосу справа. Совсем белую. Стоял и гладил ее по голове, как ребенка, а мать шептала пришепетывающей польской скороговоркой:
– Уходи! уезжайте, уезжайте обратно… – и совсем неслышно: – Мрук. – Мрак.
В тот зимний день, когда он увидел седину в волосах матери, ей было пятьдесят восемь лет. В Ростове должно было случиться еще многое, а тогда нужно было снова бежать – уже домой. На крыльце заколоченного лабаза сидели солдаты, и самый молодой, в свалявшейся шапке‑манчжурке, нежно подбрасывал гармонику, словно ребенка тетешкал:
Коли был кулак –
Раскулачили,
А кто был казак –
Расказачили.
Другой, с кисетом в руке, одобрительно подхватил:
Раскулачили –
А взять‑то нечего,
Расказачили –
Память вечная.
Старику стало жарко, он ускорил шаг, и снова что‑то непривычное мешало; на пороге дома у него из подмышки выскользнула книга.
Максимыч страстно хотел освободиться от этого морока, забыть навсегда бред и ужас. Со дня на день ждали прихода каких‑то анархистов; им с Матреной слышалось: антихристов. Проелись и отощали так, что разбитое корыто должно было вот‑вот предстать во всей своей деревянной плоти; и неделя, и другая проходили, а выхода никакого не виделось. Да, они были в Ростове, и Ростов был – свой, но они ему своими уже не были. Все чаще вспоминали Город, но в Городе были немцы. Трезво взвесив все, что еще было весомо в этом чумном аду, решили, что немец лучше антихриста, а дом там, где родные могилы; и так, переговариваясь и раздумывая вслух, собрали незаметно и быстро скудные пожитки, которые прежде были вещами.
Поколебавшись, отец кивнул Моте: пойдем к деду с бабой. Пересекая шумную улицу, наткнулись на Иру с Андрюшей, торгующих самодельными папиросами. Пошли вчетвером. Старик загадал: лишь бы с улицы был виден дым из трубы, тогда… лишь бы дым, и вытягивал шею. Ирочка шла рядом, спрятав озябшие руки в старенькую материнскую муфту и стараясь попасть в такт с его большими шагами. На повороте мальчики вдруг пустились наперегонки, и он не успел заметить, идет ли дым; а может, мать с утра топила печку‑то…
– Дома нету, – разочарованно выдохнул запыхавшийся Андрюша.
Печь почти остыла, но чугунок с ячневой кашей был еще теплым. Это вселяло надежду: разминулись, мать вышла ненадолго; где‑то поблизости.
Дух перевести перевели, но ждать было недосуг: надо еще успеть попрощаться с Матрениной родней. Как мог медленно, направился он к двери, дети следом. На пороге светлел ровный клетчатый лоскуток: карта, рубашкой вверх. Он поднял и перевернул: шестерка треф. Бережно обтер черные капельки, связанные в скупые кресты, и сунул в карман.
Шестерка – дорога; матушка напомнила – торопила. Или обронила, уходя? Или – про свою дорогу знак подала, кто знает…
Дома, когда уходили проститься с братом Пётрой, столкнулись в дверях с дамами из дочкиного пансиона. Дамы пришли от попечительского совета: просили оставить Ирочку для серьезного обучения вокалу и музыке, «для ее же собственного блага». Та, что помоложе, уговаривала, волнуясь: «Подумайте, госпожа Иванова, ваша дочь очень музыкальна. У нее прекрасное меццо‑сопрано, она должна петь, ей нужно хорошее образование». Вторая, пожилая, добавила: «Попечительский совет постановил принять вашу дочь на казенный кошт, – и сочла нужным пояснить: – Вам, госпожа Иванова, это ничего не будет стоить».